«Стыд за себя, за свою семью, за полное отсутствие любви в доме — это чувство сжигало, словно ад». Марина Абрамович — о своем детстве
Мастер мучительного перформанса Марина Абрамович как-то сказала: «У меня есть теория: чем хуже у тебя детство, тем лучше твое искусство». В издательстве АСТ вышла на русском языке ее автобиография «Пройти сквозь стены», которую можно рассматривать как подтверждение этой теории — детство художницы напоминает совместный фильм Кустурицы и Альмодовара. Публикуем фрагмент о том, как Абрамович страдала от боли и желаний, играла в русскую рулетку, падала со сцены и стремилась сломать себе нос. В эти годы ненавидевшие друг друга родители-партизаны спали в одной постели каждый со своим пистолетом под подушкой, а остальные родственники пытались скрыть от бабушки факт войны и вспоминали двоюродного деда, отравленного алмазной крошкой.
Месячные у меня начались, когда мне было двенадцать, и длились десять дней — было столько крови. Кровь текла и текла — красная жидкость, выливающаяся из моего тела без остановки. Я была этим так напугана при всех моих детских воспоминаниях о неконтролируемых кровотечениях и лежанием в больнице. Я думала, я умираю.
Что такое менструация мне объяснила наша горничная Мара, а не моя мать. Мара была доброй округлой женщиной с большой грудью и пухлыми губами.
Когда она так тепло обняла меня, чтобы рассказать, что происходило с моим телом, я вдруг странным образом очень сильно захотела поцеловать ее в губы. Поцелуя не случилось, случился конфуз — желание не было взаимным.
Но мое тело вдруг наполнилось противоречивыми ощущениями. Тогда же я начала мастурбировать, часто и всегда с глубоким ощущением стыда.
С половой зрелостью ко мне пришли мои первые мигрени. Моя мать тоже от них страдала. Раз или два в неделю она приходила с работы рано и запиралась в своей комнате в темноте. Бабушка клала ей на голову что-то холодное — замороженный кусок мяса, картошку или огурец — и всем было запрещено производить какой-либо звук в квартире. Даница, конечно, никогда не жаловалась — такова была ее спартанская решимость.
Я не могла проверить, насколько болезненными были мои мигрени, мать никогда не рассказывала про свои и никогда не проявляла сочувствия ко мне и моим. Приступы длились целые сутки. Я лежала в постели в агонии, изредка выбегая в ванную, чтобы выблевать и опорожнить кишечник одновременно. От этого боль только усиливалась. Я приучала себя лежать неподвижно в определенной позе — рука на лбу, ноги полностью вытянуты, голова наклонена определенным образом. Казалось, это немного облегчало агонию. Так я начала учиться принимать и преодолевать боль и страх.
Примерно в то же время в шкафу под простынями я обнаружила документы о разводе родителей. Но еще три года они продолжали жить вместе, в аду, продолжая спать в одной спальне с пистолетами у изголовья.
Ужаснее всего было, когда отец возвращался домой посреди ночи, мать приходила в бешенство, и они начинали лупить друг друга. Потом она прибегала в мою спальню, выволакивала меня из постели и держала перед собой как щит, чтобы он прекратил ее бить. Она никогда не выволакивала моего брата, всегда только меня.
Даже сейчас я не переношу, когда кто-то повышает голос со злости. Когда это происходит, я просто столбенею. Как будто от инъекции — я просто не могу пошевелиться. Это автоматическая реакция. Я могу разозлиться сама, но на то, чтобы начать кричать от злости, мне нужно время. Это требует огромных затрат энергии. Я иногда кричу в своих работах, это один из способов избавиться от своих демонов. Но это не то же самое, что кричать на кого-то.
Мой отец продолжал быть мне другом, а мать все больше становилась врагом. Когда мне было четырнадцать, она стала югославским послом ЮНЕСКО в Париже, и ей приходилось уезжать туда на месяцы. Когда она уехала в первый раз, отец принес в гостиную большие гвозди, взобрался на стремянку и забил их в потолок. Штукатурка была везде! На гвозди он повесил качели для нас с братом — мы были в восторге. Мы были на небесах — это была абсолютная свобода. Мать, вернувшись, взорвалась, увидев это. Качели сняли.
На мой четырнадцатый день рождения отец подарил мне пистолет. Это был красивый маленький пистолет с рукояткой цвета слоновой кости и серебряным стволом с гравировкой. «Это, чтобы носить в твоей сумочке», — объяснил он. Я так никогда и не поняла, шутил ли он или нет.
Он хотел, чтобы я научилась стрелять, поэтому я пошла с пистолетом в лес и пару раз выстрелила, потом случайно уронила его в глубокий снег. Найти его я уже не смогла.
Еще, когда мне было четырнадцать, отец взял меня с собой в стрип-клуб. Это было дико непозволительно, но я не задавала вопросов.
Я хотела иметь нейлоновые чулки, запретную вещь по понятиям моей матери — только проститутки носили чулки. Отец купил мне чулки. Мать выбросила их в окно. Я знала, что с его стороны это была взятка, чтобы я любила его и не рассказывала матери о его выходках, но мать и так знала обо всем.
Она запрещала нам с братом приводить домой друзей, потому что до смерти боялась микробов. Мы были такими стеснительными, другие дети дразнили нас. Однажды, однако, моя школа участвовала в программе обмена учениками с Хорватией. Я жила в семье хорватской девочки в Загребе — у нее была самая замечательная семья. Ее родители любили друг друга и своих детей, во время еды они вместе садились за стол, разговаривали и много смеялись. Потом девочка приехала в мою семью — я была в ужасе.
Мы не разговаривали. Мы не смеялись. Мы даже не собирались вместе. Мне было так стыдно за себя, за свою семью, за полное отсутствие любви в моем доме — это чувство стыда было сжигающим, словно ад.
В четырнадцать я позвала домой одного мальчика из школы, с которым дружила, сыграть в русскую рулетку. Дома никого не было. Мы сели в библиотеке за стол напротив друг друга. Я взяла из тумбочки папин пистолет, вынула все пули, кроме одной, прокрутила барабан и передала револьвер другу. Он приставил дуло к виску и нажал на курок. Мы услышали лишь щелчок. Он передал пистолет мне. Я прижала его к виску и нажала на курок. Снова лишь щелчок. Потом я направила пистолет на книжный шкаф и нажала на курок. Раздался сильный взрыв, пуля пролетела через всю комнату и воткнулась в корешок «Идиота» Достоевского. Через минуту я почувствовала холодный пот и тряслась не переставая.
~
Подростковый период моей жизни был несчастным и неловким до отчаяния. Я была самым гадким ребенком в школе, экстраординарно некрасивым. Я была худой и высокой, и дети звали меня Жирафой. Я была вынуждена сидеть за последней партой из-за своего роста, но ничего не могла увидеть оттуда и получала плохие оценки. В итоге стало понятно, что мне нужны очки. И речь не о нормальных очках. То были отвратительные очки из коммунистической страны, с толстыми стеклами и тяжелой оправой. Поэтому я пыталась их сломать — клала на стул и садилась на них. Или я клала очки на окно и «случайно» его захлопывала.
Мать никогда не покупала мне одежду, как у других детей. Одно время были популярны нижние юбки, и мне до смерти хотелось иметь такую, но она мне ее не купила. И не потому, что не было денег. Деньги были. У родителей было больше денег, чем у кого бы то ни было, потому что они были партизанами, коммунистами, красной буржуазией.
Чтобы создать впечатление, что на мне нижняя юбка, под низ я надевала шесть-семь обычных юбок. Но всегда что-то было не так—то какая-нибудь юбка торчала из-под другой, то юбки падали.
Еще были ортопедические туфли. Из-за плоскостопия я была вынуждена носить специальную обувь — не просто какие-то корректирующие туфли, а ужасные социалистические ботинки из тяжелой желтой кожи, закрывающие лодыжку. Уродства и тяжести этих ботинок было недостаточно для моей матери, и у сапожника она сделала еще две железные набойки на них, как у лошади — чтобы ботинки дольше служили. Когда я в них шла, они издавали такой звук — клип-клоп.
Боже, меня было слышно в этих ботинках «клип-клоп» везде. Мне даже пройти по улице в них было страшно. Если кто-то шел позади меня, я останавливалась у какой-нибудь двери, чтобы пропустить этого человека — так стыдно мне было. Мне особенно запомнился один первомайский парад, когда моей школе выпала честь маршировать перед самим Тито. Все должно было быть идеально — мы целый месяц оттачивали точность наших движений в школьном дворе. Утром 1 мая мы собрались перед началом парада, и почти сразу после его начала одна из металлических набоек на моих ботинках слетела, я уже не могла хорошо шагать. Меня тут же вывели из парадной колонны. Я рыдала от стыда и злости.
Итак, представьте, у меня были худые ноги, я носила ортопедические ботинки и отвратительные очки.
Мать стригла меня коротко, выше ушей, закалывая волосы невидимками, и одевала в тяжелые шерстяные платья. У меня было детское личико и невероятно большой нос. Нос был размером как у взрослого человека, а лицо — нет. Я чувствовала себя ужасно некрасивой.
Я постоянно спрашивала маму, можно ли подкорректировать мой нос, и каждый раз, когда я спрашивала ее об этом, она давала мне пощечину. И я придумала секретный план.
В то время Бриджит Бардо была суперзвездой, а для меня она была идеалом сексуальности и красоты. Мне казалось, что стоит мне сделать такой же нос, как у нее, и все будет хорошо. И я придумала план, который казался мне верхом совершенства. Я вырезала фото Бриджит Бардо, снятые со всех ракурсов — анфас, справа, слева, — на которых был виден ее красивый нос, и сложила их в карман.
У моих родителей была огромная деревянная супружеская кровать. Утром, когда отец по обыкновению играл в шахматы в городе, а мать пила кофе с друзьями, я была дома одна. Я пошла в их спальню и закружилась так быстро, как только могла.
Я хотела упасть на острый край кровати и сломать себе нос, чтобы меня отвезли в больницу. Фото Бриджит Бардо были у меня в кармане, и мне казалось, что врачам не составит труда сделать мне нос, как у нее, пока я буду в больнице. По моему мнению, это был идеальный план.
Итак, я закружилась, упала и ударилась о кровать, но не носом. Вместо этого я очень сильно порезала щеку. Я долго лежала на полу, истекая кровью. В итоге домой вернулась мать. Она просканировала ситуацию своим суровым взглядом, выбросила фотографии в унитаз и отвесила мне пощечину. Оглядываясь назад, я так счастлива, что не сломала нос, мое лицо с носом Бриджит Бардо было бы катастрофой. К тому же старела она не очень красиво.
~
Мои дни рождения всегда были грустными, а не счастливыми праздниками. Во-первых, я всегда получала не тот подарок, а потом моя семья никогда по-настоящему не собиралась вместе. Никогда не радовалась. Я помню, в свой шестнадцатый день рождения я так долго плакала, осознав впервые, что умру. Я чувствовала себя такой нелюбимой, брошенной всеми. Я снова и снова слушала «Концерт No 21 для фортепиано» Моцарта — мотив этой музыки заставлял мою душу кровоточить. И в какой-то момент я перерезала вены. Крови было так много — я думала, что умру. Выяснилось, что порез был глубоким, но не задел жизненно важных артерий. Бабушка отвезла меня в больницу, мне наложили четыре шва; матери она так никогда ничего и не сказала.
Я писала грустные стихи о смерти. Но в моей семье о смерти никогда не говорили, особенно в присутствии бабушки. Мы вообще не обсуждали ничего неприятного в ее присутствии.
Спустя годы, когда разразилась боснийская война, брат залез на крышу дома, где была квартира бабушки, и начал трясти телевизионную антенну, чтобы бабушка подумала, что с ее телевизором что-то не так и отдала его в ремонт. Поэтому (а еще потому, что она никогда не выходила из дома) она так никогда не узнала о войне.
<…> Как-то, когда мы сидели с бабушкой за кухонным столом, она рассказала мне свою историю — мне кажется, со мной бабушка была более открытой, чем с кем-либо.
Мама бабушки была из богатой семьи, но влюбилась в прислугу. Это, конечно, было запрещено, и семья от нее отреклась. Прабабушка уехала жить со своим возлюбленным в его деревню, и они жили в нищете. Она родила ему семерых детей и, чтобы их прокормить, работала прачкой. Она даже стирала для семьи своих родителей. Те платили ей и иногда давали еду. Но в доме все равно не хватало еды. Бабушка говорит, что из-за гордыни прабабка всегда ставила на печку четыре горшка. Все это было для вида, на случай, если соседи зайдут в дом. В них она кипятила воду, потому что еды не было.
Бабушка была младшей и самой красивой в семье. Однажды, когда ей было пятнадцать, по дороге в школу она заметила мужчину, который шел с другим мужчиной и смотрел на нее. Когда она пришла домой, мать велела ей сварить кофе, потому что к ней пришли свататься. Так дела делались в то время.
Для семьи бабушки интерес того мужчины был благословением — у них ничего не было, а с замужеством дочери на один рот становилось меньше. И что еще лучше, жених был из городских и богатых, но также был и значительно старше ее — ей было пятнадцать, а ему тридцать пять. Она помнила тот день, когда готовила и несла ему кофе по-турецки, это был первый реальный шанс увидеть лицо ее будущего мужа. Но когда она принесла кофе, она постеснялась даже взглянуть на него. Он обсудил с родителями планы женитьбы и ушел.
Через три месяца ее отвезли из дома к месту, где должно было пройти венчание. В пятнадцать лет она вышла замуж и стала жить в доме того человека. Она была еще ребенком, девственницей. Никто никогда не говорил ей о сексе.
Она рассказала, что случилось в первую ночь, когда он попытался заняться с ней любовью. Она закричала «чертов убийца» и бросилась в комнату его матери — они жили все вместе — там она спряталась в ее постели со словами: «Он хочет убить меня! Он хочет убить меня!». Его мать обнимала ее всю ночь и говорила: «Нет, он не хочет убить тебя, это другое». Она потеряла девственность только три месяца спустя.
У мужа бабушки было два брата. Один служил священником в православной церкви, другой вел бизнес вместе с моим дедом. Они были купцами, импортировали специи, шелк и другие товары с Ближнего Востока. У них были магазины, дома, земельные участки, и они были очень богаты.
Брат дедушки, священник, в итоге стал Патриархом Югославской Православной Церкви, вторым по могуществу человеком в стране после короля. В начале 1930-х, когда Югославия была еще монархией, король Югославии Александр попросил Патриарха объединить Православную и Католическую церкви. Патриарх отказался.
Король пригласил Патриарха и двух его богатых братьев на обед. Они пришли, но изменить свое решение Патриарх отказывался. Тогда им подали еду, в которую была подмешана алмазная крошка. В течение месяца или трех Патриарх, мой дедушка и их брат умирали ужасной смертью от внутренних кровотечений. Так моя бабушка овдовела в очень раннем возрасте. <…>
Как многие люди нашей культуры того времени, бабушка была очень суеверной. Она верила, что, если, выходя из дома, встретишь беременную или вдову, нужно обязательно оторвать от своей одежды пуговицу и выбросить ее, иначе будет несчастье. Но если птичка накакает на тебя, тебе несказанно повезет.
Если в школе шли экзамены, чтобы я их хорошо сдала, бабушка выливала на меня стакан воды, когда я выходила из дома. Иногда в середине зимы я могла идти в школу с полностью мокрой спиной!
Милица предсказывала судьбу по кофейной гуще или горсти белых фасолин, которые она выбрасывала определенным образом, а потом толковала абстрактный рисунок, сложившийся из них.
Эти приметы и ритуалы были для меня по-своему духовными. Они соединяли меня с моей внутренней жизнью и снами. Когда много лет спустя я приехала в Бразилию, чтобы изучать шаманизм, шаманы обращали внимание на схожие знаки. Если у тебя дергается левое плечо, это что-то означает. У каждой части тела свои знаки, позволяющие тебе понять, что происходит у тебя внутри на духовном уровне, но также и на физическом, и на ментальном.
В подростковом возрасте это лишь начинало пробуждаться во мне. А мое нескладное тело было для меня лишь источником смущения.
Я была президентом школьного шахматного клуба, я хорошо играла. Как-то школа победила в соревновании, и я была выбрана для получения награды на сцене. Мать не захотела купить мне новое платье для церемонии награждения, и я вышла на сцену в своих ортопедических ботинках и фальшивой нижней юбке. Официальные лица вручили мне награду — пять новых шахматных досок, и когда я спускалась со сцены, мой огромный ботинок за что-то зацепился, и я упала, доски разлетелись повсюду. Все смеялись. После этого меня не могли вытащить из дома несколько дней. В шахматы я больше не играла.
Глубокий стыд, максимальная осознанность. В молодости мне было сложно даже просто заговорить с другим человеком.
Теперь я могу выступать перед трехтысячной аудиторией без заметок, не имея представления о том, о чем буду говорить, даже без визуального сопровождения. Я могу смотреть на каждого и говорить в течение двух часов, легко.
Что случилось? Случилось искусство.