«Бедные человечки». Как создатель американской атомной бомбы отреагировал на удар по Японии

В издательстве АСТ вышла книга Мартина Дж. Шервина и Кая Берда «Оппенгеймер. Триумф и трагедия Американского Прометея». Это первая полная биография Роберта Оппенгеймера — американского физика-теоретика, создавшего в рамках Манхэттенского проекта атомную бомбу. Спроектированные под его руководством бомбы были сброшены на Хиросиму и Нагасаки, после чего Оппенгеймер начал выступать против дальнейших разработок оружия на основе термоядерной реакции. Публикуем фрагмент из главы, посвященной настроениям сотрудников Лос-Аламосской лаборатории, где разрабатывалась атомная бомба, после ядерного удара по Японии.

После возвращения в Лос-Аламос начались сплошные пирушки. Всегда оживленный Ричард Фейнман сидел на крыше джипа и стучал в барабаны бонго. «И только один человек, Боб Уилсон, сидел и дулся», — писал потом Фейнман.

— Чего ты дуешься? — спросил Фейнман.
— Мы совершили нечто ужасное, — ответил Уилсон.
— Ты первый начал, — напомнил Фейнман, потому что именно Уилсон переманил его в Лос-Аламос из Принстона. — Это ты нас в это втянул.

Всеобщая, кроме Уилсона, эйфория была предсказуема. Каждый приехавший работать в Лос-Аламос имел для нее весомую причину. Все много работали, чтобы справиться с трудной задачей. Работа сама по себе приносила удовлетворение, а после поразительного результата, полученного в Аламогордо, все были охвачены волной заразительного восторга. Ликовали даже люди с таким живым умом, как у Фейнмана. Потом он говорил об этом моменте: «Ты попросту перестаешь думать, ни о чем не думаешь вообще». Боб Уилсон, похоже, был «единственным, кто еще задумывался в тот момент».

Фейнман ошибался. Оппенгеймер тоже был задумчив. За несколько дней после испытания душевный настрой Оппи начал меняться. Все сотрудники Лос-Аламоса сбавили темп. Они понимали: после успеха «Тринити» «штучка» превратилась в настоящее оружие, а оружием распоряжались военные. Секретарша Оппенгеймера Энн Уилсон запомнила ряд встреч с офицерами сухопут-ных войск: «Они выбирали цели». Оппенгеймер был знаком со списком японских городов, выбранных в качестве цели предстоящей бомбардировки, и это знание действовало на него отрезвляюще. «В этот двухнедельный период Роберт был тих и задумчив, — вспоминала Уилсон, — отчасти так как знал о предстоящих событиях, отчасти потому что понимал их значение».

Через несколько дней после испытания «Тринити» Оппенгеймер озадачил секретаршу грустным, если не сказать мрачным замечанием. «Он совсем приуныл, — говорила Уилсон. — Вокруг не было ни одного человека, кто бы пребывал в таком же расположении духа. Роберт часто ходил на работу из дома через техзону, я ходила из общежития медсестер, на полпути мы нередко встречались. В то утро, попыхивая трубкой, он обронил: „Эти бедные человечки, эти бедные человечки“, имея в виду японцев». Оппи произнес эти слова с ноткой беспомощности и мертвенной уверенности.

Тем не менее всю неделю Оппенгеймер трудился не покладая рук, чтобы гарантированно взорвать бомбу над головой «бедных человечков». Вечером 23 июля 1945 года он встретился с генералом Томасом Фарреллом и его порученцем подполковником Джоном Ф. Мойнаханом, двумя старшими офицерами, которым поручили подготовку бомбардировочного рейда на Хиросиму с острова Тиниан. Ночь выдалась ясной, холодной и звездной. Нервно расхаживая по кабинету и непрерывно куря, Оппенгеймер требовал точного соблюдения инструкций по доставке оружия к цели. Подполковник Мойнахан, бывший газетчик, в 1946 году опубликовал яркий отчет об этих вечерних бдениях: «„Не разрешайте сбрасывать бомбу сквозь тучи или облачность“ [сказал Оппенгеймер]. Он был настойчив, взвинчен, говорил на нервах. „Цель должна быть видна. По радару не сбрасывать — только визуально“. Длинные шаги, ступни смотрят врозь, новая сигарета. „Разумеется, сброс можно контролировать по радару, но он должен быть зрячим“. Опять длинные шаги. „Если сбрасывать ночью, то только при свете луны — так лучше всего. Главное, чтобы не в дождь или туман… Нельзя, чтобы взрыв произошел слишком высоко. Заданный показатель — самый подходящий. Не набирайте [слишком] большую высоту, иначе цель мало пострадает“».

Созданные Оппенгеймером атомные бомбы было решено пустить в ход. В то же время он убеждал себя, что такое их применение не должно привести к послевоенной гонке вооружений с Советами.

Вскоре после испытания «Тринити» Роберт с облегчением узнал от Ванневара Буша, что временный комитет единогласно утвердил рекомендации без утайки информировать русских о бомбе и ее предстоящем применении против Японии. Ученый полагал, что в этот самый момент в Потсдаме Трумэн, Черчилль и Сталин ведут по этому вопросу откровенные дискуссии. Он пришел в ужас, узнав, о чем на самом деле говорила «Большая тройка». Вместо открытой, искренней дискуссии о природе нового оружия Трумэн холодно обронил загадочную фразу: «24 июля, — писал Трумэн в своих мемуарах, — я мимоходом сказал Сталину, что у нас появилось новое оружие невероятной разрушительной силы. Русский премьер не проявил особого интереса. Он всего лишь ответил, что рад это слышать, и пожелал „с пользой использовать его против японцев“». Результат встречи сильно разочаровал Оппенгеймера. Историк Элис Кимбалл Смит потом писала: «В Потсдаме происходил настоящий фарс…»

Шестого августа 1945 года ровно в 8.14 утра бомбардировщик В-29 «Энола Гэй», названный так в честь матери пилота Пола Тиббета, сбросил на Хиросиму не проходившую испытания урановую бомбу пушечного типа. Джон Мэнли в это время находился в Вашингтоне, где охваченный тревогой ждал новостей. Оппенгеймер отправил его туда с единственной задачей — сообщать о ходе бомбардировки. С пятичасовой задержкой самолет вышел на связь, и Мэнли наконец получил сообщение по телетайпу от капитана Парсонса, «взрывника» на борту «Энолы Гэй»: «Видимый эффект сильнее, чем на испытаниях в Нью-Мексико». Когда Мэнли хотел позвонить Оппенгеймеру в Лос-Аламос, Гровс остановил его. Никто не должен распространять сведения об атомной бомбардировке, пока президент первым не объявит о ней. Раздосадованный Мэнли отправился на полуночную пешую прогулку по парку Лафайет напротив Белого дома. Рано утром на следующий день ему сказали, что Трумэн выступит с заявлением в одиннадцать утра. Когда президент начал зачитывать заявление по национальному радио, Мэнли наконец смог позвонить шефу. Хотя они договорились пользоваться кодовыми словами, Оппенгеймер немедленно выпалил: «Для чего я, черт возьми, отправил вас в Вашингтон?»

В тот же день в два часа дня Оппенгеймеру позвонил из Вашингтона генерал Гровс. Генерал был настроен празднично.

— Я горжусь вами и вашими людьми, — объявил он.
— Все получилось как надо? — спросил Оппи. — Говорят, грохот был еще тот…
— Все вполне довольны, — сообщил Оппи.
— Передаю вам самые сердечные поздравления. Путь был долог.
— Да. Путь был долог, и сдается мне, что моим самым умным поступком был выбор директора Лос-Аламоса, — ответил Гровс.
— Ну, — робко возразил Оппенгеймер, — на этот счет, генерал Гровс, у меня есть сомнения.
— Вы же знаете, что я никогда их не разделял.

Во второй половине дня новость объявили в Лос-Аламосе по местной системе оповещения: «Внимание, внимание! Одно из наших изделий было успешно сброшено на Японию». Фрэнк Оппенгеймер услышал новость, стоя в коридоре у дверей кабинета брата. Первым делом у него вырвалось: «Слава Богу, не отказала».

Прошло всего несколько секунд, и до него дошел «весь ужас убийства массы людей».

Рядовой Эд Доти описал сцену в письме родителям таким образом: «Последние 24 часа выдались очень волнительными. Все взбудоражены до крайности — я такого никогда прежде не видел. <…> Люди выходили в коридор и бродили кругами, как толпы на Таймс-сквер в Нью-Йорке. Все искали радиоприемник». Вечером в лекционный зал набилось много народу. Один из младших физиков, Сэм Коэн, запомнил, как толпа криками и топотом призывала Оппенгеймера выйти на сцену. Все ожидали, что он по привычке появится из бокового крыла. Однако Оппенгеймер избрал более картинный выход — через центр зала. На сцене он сцепил руки и, как боксер-профессионал, победоносно потряс ими над головой. Коэн запомнил его слова: «Пока еще рано судить о результатах, но я уверен, что японцам они пришлись не по вкусу». Толпа взорвалась радостными воплями и ревом выразила одобрение, когда Оппи сказал, что «гордится» всеобщим успехом. По словам Коэна, «он [Оппенгеймер] жалел лишь о том, что бомбу не получилось сделать вовремя и сбросить на немцев. Эта реплика буквально сорвала крышу».

Роберту как будто поручили играть роль, для которой он был совершенно не пригоден. Ученые не генералы-завоеватели. Но и он по-человечески не мог не ощутить волнение от успеха. Оппи, как сказочный герой, нашел золотое кольцо и размахивал им над головой. К тому же аудитория жаждала видеть его раскрасневшимся и ликующим. Радость длилась недолго.

У тех, кто совсем недавно наблюдал вспышку и ударную волну взрыва в Аламогордо, новость с тихоокеанского театра войны не вызвала ликования, как если бы испытание в Аламогордо исчерпало весь запас охов и ахов. Других новость только отрезвила. До Фила Моррисона она дошла на базе в Тиниане, где он помогал готовить и загружать бомбу в «Энолу Гэй». «В тот вечер лос-аламосские устроили попойку, — вспоминал Моррисон. — Шла война, мы одержали военную победу, и у нас имелось полное право ее отметить. Но я помню, как сидел… на краешке полевой койки… и думал о том, что происходило по ту сторону, каким этот вечер был для Хиросимы».

Впоследствии Элис Кимбалл Смит настаивала, что «в Лос-Аламосе определенно никто не ликовал по поводу Хиросимы». И тут же признавала, что «несколько человек» попытались организовать выпивку в мужском общежитии. Попытка закончилась «памятным фиаско». Люди либо не приходили, либо спешили побыстрее уйти. Надо уточнить, что Смит пишет только об ученых, которые по сравнению с военными реагировали сдержанно. Доти писал домой: «Все кругом отмечают, меня пригласили на три застолья, я успел только на одно. <…> Сидели до трех утра». Он писал: «Люди рады, очень рады. Мы слушали радио, плясали и снова слушали… смеялись, смеялись от каждого слова».

Оппенгеймер пришел на одно из торжеств, но, уходя, заметил в кустах предельно расстроенного коллегу-физика — его неудержимо рвало. Роберт понял: настало время держать ответ.

Роберта Уилсона новость о Хиросиме привела в ужас. Он всегда был против использования такого оружия и твердо надеялся, что до этого дело не дойдет. В январе Оппенгеймер убедил его продолжить работу, но с уговором, что бомбу всего лишь испытают. При этом он знал, что Оппенгеймер участвовал в заседаниях временного комитета. Умом Уилсон понимал, что Оппи не в состоянии что-либо твердо обещать, ведь решение принимали генералы, военный министр Стимсон и в конечном счете — президент. И все-таки он не мог избавиться от ощущения, что его предали. «Когда бомбу взорвали над Японией безо всякого обсуждения или мирной демонстрации ее мощи японцам, — писал Уилсон в 1958 году, — я почувствовал себя обманутым».

Жена Уилсона Джейн услышала новость о Хиросиме в Сан-Франциско. Поспешив назад в Лос-Аламос, она встретила мужа поздравлениями и улыбками, но он, по ее словам, был «очень подавлен». Через три дня еще одна бомба разрушила Нагасаки. «Люди ходили и стучали в крышки от мусорных баков, — вспоминала Джейн. — Муж к ним не присоединялся, он был угрюм и опечален». Боб Уилсон вспоминал, что «чувствовал себя больным… до такой степени, что хотелось, знаете ли, блевать».

Уилсон был не одинок. «С течением времени, — писала Элис Кимбалл Смит, жена лос-аламосского металлурга Сирила Смита, — нарастало чувство омерзения, а с ним — даже для тех, кто верил в оправданность бомбардировки как способа побыстрее закончить войну — пронзительное личное осязание зла». После Хиросимы многие на плоскогорье были охвачены сиюминутным радостным порывом. Однако после бомбежки Нагасаки, по наблюдениям Шарлотты Сербер, лабораторию охватило почти физически ощутимое уныние. Вскоре прошел слух, что Оппи назвал «атомную бомбу настолько ужасным оружием, что новых войн больше не будет». Осведомитель ФБР 9 августа сообщил, что Оппи превратился в «сплошной комок нервов».

Восьмого августа 1945 года, как было обещано Сталиным на Ялтинской конференции Рузвельту и на Потсдамской Трумэну, Советский Союз объявил войну Японии. У воинственно настроенных советников императора, утверждавших, что Советский Союз можно убедить помочь Японии выторговать более мягкие условия, чем те, что вытекали из американской доктрины безоговорочной капитуляции, это событие выбило почву из-под ног. Двумя днями позже, через сутки после разрушения Нагасаки плутониевой бомбой, японское правительство направило предложение о капитуляции с единственным условием — гарантией сохранности императорского статуса.

На следующий день союзники согласились внести в акт безоговорочной капитуляции поправку: власть императора будет «подчинена верховному командованию союзных держав…». 14 августа радио Токио объявило о принятии правительством этой поправки и о согласии капитулировать. Война закончилась. Прошло всего несколько недель, и журналисты с историками принялись спорить, можно ли было окончить ее на тех же условиях и в те же сроки, но без бомбежек. На следующие выходные после бомбардировки Нагасаки в Лос-Аламос приехал Эрнест Лоуренс.

Он застал Оппенгеймера уставшим, мрачным и погруженным в раздумья о случившемся.

Старые друзья заспорили о бомбе. После напоминания, что именно Лоуренс предлагал ограничиться одной лишь демонстрацией и что предложение заблокировал Оппи, последний съязвил, что Лоуренс угождает одним только богатым и сильным. Лоуренс попытался успокоить друга доводом, что из-за ужасной природы бомбы ее никогда больше не используют.

Отнюдь не убежденный, Оппенгеймер весь остаток выходных провел за составлением доклада научно-исследовательской группы военному министру Стимсону. Вывод звучал пессимистично: «…по нашему твердому убеждению, невозможно найти такие военные меры противодействия, которые бы эффективно предотвратили доставку атомного оружия». В будущем эти устройства — и без того крайне разрушительные — станут только мощнее и смертоноснее. После победы Америки прошло всего три дня, а Оппенгеймер уже говорил Стимсону и президенту, что у страны нет защиты от нового оружия: «Мы не только не способны наметить программу, которая обеспечила бы для страны гегемонию в области атомного оружия на десятилетия вперед. Мы одинаково не способны сделать так, чтобы такая гегемония, даже в случае ее достижения, оградила нас от жесточайших разрушений. <…> Мы считаем, что безопасность страны, в отличие от ее способности к нанесению ущерба силам противника, не может полностью или даже главным образом полагаться на научно-технические достижения. Она может основываться только на полном преодолении опасности войны в будущем».

На следующей неделе Оппенгеймер лично доставил письмо в Вашингтон, где встретился с Ванневаром Бушем и порученцем военного министра Джорджем Харрисоном. «Момент был выбран неудачно, — писал Роберт Лоуренсу в конце августа, — слишком рано для полной очевидности». Он пытался объяснить бесплодность дальнейших работ по проекту атомной бомбы. Намекал, что бомбу следовало объявить вне закона — «как поступили с отравляющими газами после Первой мировой войны». Однако он не встретил понимания у тех, с кем встречался в Вашингтоне. «После бесед у меня сложилось четкое впечатление, что дела в Потсдаме пошли хуже некуда и русских не удалось заинтересовать вопросами сотрудничества или контроля».

По большому счету он вообще сомневался, что в этом направлении предпринимались какие-либо усилия. Перед отъездом из Вашингтона Роберт мрачно заметил, что президент ввел запрет на разглашение любых сведений об атомной бомбе, а госсекретарь Бирнс, прочитав письмо, адресованное Трумэну, объявил, что в сложившейся международной обстановке «не остается иной альтернативы, кроме как на всех парах продвигать вперед программу МИО [Манхэттенского инженерного округа]». Оппи вернулся в Нью-Мексико еще более подавленным, чем прежде.

Через несколько дней Роберт и Китти уехали в «Перро Калиенте», свой бревенчатый дом поблизости от «Лос-Пиньос», где целую неделю пытались разобраться в последствиях двух последних невероятно напряженных лет. За последние три года они впервые смогли побыть наедине. Роберт воспользовался возможностью, чтобы разобрать личную переписку и ответить на письма старых друзей, многие из которых лишь недавно узнали из газет о том, чем он занимался во время войны. Он написал бывшему учителю Герберту Смиту:

«Поверьте мне, это начинание не обошлось без дурных предчувствий, они давят на нас сегодня тяжким грузом. От будущего, так много обещавшего, теперь рукой подать до отчаяния».

В аналогичном ключе было выдержано письмо бывшему соседу по комнате в Гарварде Фредерику Бернхейму: «Мы сейчас на ранчо, в серьезном, но не очень оптимистичном поиске душевного равновесия. <…> Похоже, нас ожидает много головной боли».

Седьмого августа короткое письмо с поздравлениями прислал Хокон Шевалье: «Дорогой Опье, ты на сегодняшний день, пожалуй, самый знаменитый в мире человек…» Оппи ответил 27 августа на трех страницах. Шевалье отозвался о его письме, как о написанном с «нежностью и всегда существовавшей между нами неформальной близостью». Относительно бомбы Оппи писал: «Эту штуку нужно было сделать, Хокон. Ее требовалось открыто передать на благо общества в тот момент, когда люди по всему миру, как никогда прежде, жаждали мира и, как никогда прежде, были привержены технологии как образу жизни, разуму и пониманию того, что человек по своей натуре не одинокий остров». Приводя оправдания в свою защиту, он все равно чувствовал себя неуютно. «Обстоятельства тяжелы и не предвещают ничего хорошего, они намного сложнее, чем были бы, имей мы силу сделать мир таким, каким мы его себе представляем».

Оппенгеймер давно решил уйти с поста директора по науке. К концу августа он получил приглашения на работу в Гарвард, Принстон и Колумбийский университет, но внутренний голос призывал его вернуться в Калифорнию. «У меня есть чувство принадлежности к этому месту, и от него я, видно, уже никогда не избавлюсь», — писал он своему другу Джеймсу Конанту, ректору Гарвардского университета. Старые друзья по Калтеху, Дик Толмен и Чарли Лауритсен, уговаривали его вернуться на полную ставку в Пасадену. Поразительно, но формальное предложение места в Калтехе задержали ввиду возражений ректора университета Роберта Милликена. Оппенгеймер, написал он Толмену, плохой преподаватель, его прежние достижения в теоретической физике, вероятно, уже в прошлом; кроме того, на факультете в Калтехе, пожалуй, и без него хватает евреев. Однако Толмен и другие уговорили Милликена передумать, и предложение места было передано Оппенгеймеру 31 августа.

К этому времени Оппенгеймера пригласили вернуться в Беркли, где он действительно чувствовал себя как дома. Он все еще медлил. Оппи сказал Лоуренсу, что «не ладит» с ректором Робертом Г. Спраулом и проректором Монро Дойчем. Вдобавок ко всему отношения Роберта с заведующим кафедры физики Раймондом Бирджем были до того натянуты, что Оппи признался Лоуренсу в желании, чтобы Бирджа заменили кем-то другим. Лоуренс, недовольный проявлением заносчивости и высокомерия, осадил Оппи, предложив в таком случае самому не возвращаться в Беркли.

Оппенгеймер отправил Лоуренсу письмо с разъяснениями: «Я испытываю смешанные, грустные чувства по поводу нашей беседы о Беркли». Оппи напомнил старому другу, что всегда был бо льшим «аутсайдером», чем он. «И эта часть моего характера не изменится, потому что я ее не стыжусь». Он еще не решил, как поступить, однако «очень сильная и очень негативная реакция» Лоуренса его насторожила.

В то время как фирменная марка «Оппенгеймер» приобретала мировую известность, человек, назвавший себя «аутсайдером», погружался в депрессию.

Когда пара вернулась в Лос-Аламос, Китти рассказала подруге Джин Бэчер: «Ты не представляешь, какой это был для меня ужас. Роберт совершенно потерян». Бэчер эмоциональное состояние Китти напугало. «Ее пугала ужасная реакция [Роберта]».

Чудовищность происшедшего в Хиросиме и Нагасаки сильно отразилась на Роберте. «Китти редко делилась своими переживаниями, — вспоминал Бэчер, — а тут сказала, что не знает, как это выдержит». Роберт делился душевными терзаниями и с другими. Одноклассница Оппи по Школе этической культуры Джейн Дидишейм вскоре после окончания войны получила от него письмо, концовка которого, по ее словам, «очень ясно и очень удручающе показывала, насколько он разочарован и огорчен».

Такая же психологическая реакция наблюдалась на «холме» и у многих других, особенно после возвращения в октябре из Хиросимы и Нагасаки с первой группой научных наблюдателей Боба Сербера и Фила Моррисона. «Буквально каждый человек, находившийся на улице на расстоянии до полутора километров от центра взрыва получил серьезные ожоги, — сообщил Моррисон. — Жар от яркой вспышки подействовал внезапно и причудливо. Они [японцы] рассказывали нам, что на людях, одетых в полосатую одежду, кожа сгорела полосами. <…> Многие считали, что им повезло, когда они выбрались из развалин своих домов лишь с легкими ранениями. Но эти люди все равно умерли. Они умирали через несколько дней или недель от лучей, похожих на излучение радия, в большом количестве образовавшихся в момент взрыва».

Сербер обратил внимание, что в Нагасаки все телеграфные столбы обуглились со стороны, обращенной к взрыву. Такая картина наблюдалась на расстоянии до трех километров от эпицентра. «Я видел лошадь на пастбище, — рассказывал Сербер. — Одна сторона у нее была обожжена, другая — совершенно нормальна». Когда Сербер необдуманно брякнул, что лошадь продолжала «пастись с довольным видом», Оппенгеймер «отчитал меня за то, что я пытаюсь создать впечатление, будто бомба неопасное оружие».

Моррисон представил официальный отчет о наблюдениях в Лос-Аламосе и в сжатом виде выступил с ним на местном радио Альбукерке: «Мы облетели Хиросиму на низкой высоте и не поверили своим глазам. Внизу, там, где был город, расстилалась ровная, плоская равнина, опаленная до красноты. <…> А ведь над городом летали не сотни самолетов и не всю ночь — прилетел всего один бомбардировщик с единственной бомбой, превратившей трехсоттысячный город в пылающий костер за мгновение, за которое выпущенная из винтовки пуля долетит до его окраины. Такого еще не было».

Мисс Эдит Уорнер услышала новости о бомбежке Хиросимы от Китти, приехавшей за свежими овощами. «Многое прояснилось», — заметила потом Уорнер. Желание приехать в дом у моста Отови и исповедоваться добрейшей мисс Уорнер ощутили многие физики. Моррисон тоже написал ей о своей надежде, что «люди ума и доброй воли сумеют понять и разделить с нами ощущение кризиса». Приложив руку к созданию оружия, Моррисон и многие ученые-единомышленники считали, что теперь не остается ничего иного, кроме как ввести международный контроль на все, связанное с атомом. «Ученые понимают, — одобрительно писала мисс Уорнер в рождественском письме 1945 года, — что они не могут вернуться в лаборатории, оставив атомную энергию в руках вооруженных сил и государственных деятелей».

Оппенгеймер чувствовал, что в принципе Манхэттенский проект принес именно тот результат, какой с опаской предсказывал Раби, — создал оружие массового поражения, «кульминацию трех веков физических исследований».

В итоге, как считал Роберт, проект обеднил физику, причем не только в метафизическом смысле. Вскоре Оппенгеймер стал умалять научное значение проекта. «Мы получили дерево со множеством плодов, — говорил он в выступлении перед сенатским комитетом в конце 1945 года, — хорошенько его тряхнули, и на землю упали радиолокация и атомные бомбы. Весь дух [военного времени] свелся к неистовой и безжалостной эксплуатации уже известного». Война оказала «заметное влияние на физические исследования», — сказал он. «Она их практически остановила». Вскоре он уверовал, что во время войны «стал свидетелем более полного прекращения профессиональной деятельности в области физики, даже в сфере обучения, чем в любой другой стране». С другой стороны, война привлекла к науке всеобщее внимание. Как потом писал Виктор Вайскопф: «Война посредством самых жестоких аргументов наглядно показала, что наука имеет самое непосредственное и прямое значение для каждого человека. Это изменило природу физики».

Читайте также

Фейнман на фоне ядерного взрыва. Что чувствовали физики в день испытаний изобретенной ими атомной бомбы

После обеда в пятницу 21 сентября 1945 года Оппенгеймер приехал попрощаться с Генри Стимсоном. Это был последний день пребывания Стимсона в должности военного министра и одновременно семьдесят восьмая годовщина его рождения. Оппенгеймер знал, что Стимсону предстояло в тот же день выступить с прощальной речью в Белом доме, в которой военный министр «с большим [как считал Оппенгеймер] опозданием» намеревался поддержать «открытый подход к атому». Согласно записи в дневнике Стимсона, он собирался напрямик заявить президенту Трумэну, что «мы должны безотлагательно предложить России возможность поделиться на взаимной основе сведениями о бомбе».

Роберт искренне любил старика и доверял ему. Оппенгеймеру было жаль видеть, что Стимсон уходит на покой в критический момент дебатов об отношении к атомной бомбе в послевоенную эпоху. Во время визита Оппенгеймер последний раз ознакомил военного министра с некоторыми техническими аспектами, после чего Стимсон попросил пойти с ним в пентагоновскую парикмахерскую, где он хотел подстричь свои поредевшие седые волосы. Когда пришло время прощаться, Стимсон поднялся из парикмахерского кресла, пожал Оппенгеймеру руку и сказал: «Теперь дело в ваших руках».