«Темный Делёз», конспиративный коммунизм и параакадемическая вселенная. Интервью с философом Эндрю Кальпом
Американский философ и медиатеоретик Эндрю Кальп считает Жиля Делёза не принимающим современность мыслителем, апологетом представительной демократии и цифровых технологий — а «темным» философом пессимизма, который понимает мысль как результат невыносимости внешнего мира и не ищет мгновенных политических преобразований. Философ выступил в исследовательской школе «Иллюминации» на базе Института социально-гуманитарных наук ТюмГУ в Тюмени, организованной совместно с Центром новой философии. Об особенностях философского метода Делёза, конспиративном коммунизме и стратегиях выживания в параакадемической вселенной современной философии с Кальпом поговорил Арнольд Хачатуров.
Эндрю Кальп преподает на факультете эстетики и политики Калифорнийского института искусств, но причисляет себя к маргинальным исследователям, которым не рады внутри академического мейнстрима. Научное кредо Кальпа — интердисциплинарность и открытость к новым гуманитарным направлениям, даже если они полностью лишены институциональной поддержки.
В 2016 году в издательстве University of Minnesota Press вышла книга «Темный Делёз», в которой Кальп утверждает, что космический пессимизм отражает важный сегмент современной политики и позволяет нам помыслить новые пути сопротивления.
— С чем вы связываете нынешнюю волну популярности Жиля Делёза в гуманитарных дисциплинах?
— У меня есть два объяснения. Первое — автобиографическое: я могу объяснить, как я сам стал считать Делёза важной фигурой. И, возможно, моя траектория совпадет с траекториями многих других людей. Моя работа в области критической теории началась с интереса к работам Фуко, который доминировал в англо-американских гуманитарных исследованиях, особенно в 1990-е годы, когда он был, безусловно, самым цитируемым и влиятельным теоретиком. Я читал Фуко и как философа, и как политического мыслителя.
Но в какой-то момент понял, что его мысль заводит меня в тупик, из которого я хотел выбраться. Думаю, у многих ученых было такое же ощущение: несмотря на всю ценность и инновационность подхода Фуко — его аналитику власти и связанные с этим методы понимания истории, — они искали парадигмы, которые позволяли бы не только выйти за рамки настоящего, но и думать о будущем, для чего Фуко предлагает не так много средств. Поэтому пришлось искать другие пути.
В начале XXI века марксизм находился в кризисе, к нему еще не вернулась былая популярность, как это произошло в последние 10 лет. К тому же я прочитал слишком много Фуко и подозрительно относился к современным марксистам.
И поэтому я стал смотреть в сторону Делёза. Я понял, что он вдохнул новую жизнь в марксизм. Примерно как Хардт и Негри, которые приспособили марксизм к современным проблемам.
Делёз же усилил теорию власти Фуко, заменив ее более широкой парадигмой, которая кажется мне несколько более систематичной, поскольку черпает ресурсы из большого количества источников. Это связано со старым структуралистским наследием, которое поднимает очень конкретные вопросы из области антропологии, лингвистики, а потом переходит к географии и политике. И это очень хорошо совпало с духом времени.
Если говорить о более широкой академической рецепции Делёза, то было что-то очень странное в его ранних работах, особенно написанных в соавторстве с Гваттари. Его прозу очень сложно понять, и сначала Делёза посчитали просто одним из многих постструктуралистских мыслителей.
Методологически всех постструктуралистов попытались свалить в одну кучу. Говорили, что всё это мыслители различий или, что еще хуже, приравнивали всех к Лиотару из-за критического отношения к метанарративам. В этой парадигме работа Делёза лишь отчасти выходила на первый план. И Фуко, и Деррида, и даже Барт — в этом смысле более старые и важные мыслители. Но когда Делёза прочитали самостоятельно, вышли за пределы стилистических вопросов и начали понимать специфические философские ходы, которые он делает, то он сразу стал более популярным. За несколько десятилетий комментарии и вторичные исследования развились до такой точки, когда стали интересными и релевантными. В этом смысле «Империя» Хардта и Негри, опубликованная в 2000 году, была водоразделом, после которого произошел выход за пределы первичной интерпретации Делёза и переход к политическому применению его концепций в разных контекстах.
Есть несколько англо-американских интерпретаций, которые сделали его очень популярным в США: теория аффектов, новый материализм (хотя лично я несколько подозрительно отношусь к некоторым вторичным интерпретациям).
Если читать оригинальные тексты Делеза с помощью этих комментариев, можно найти крайне изобретательные философские ходы и использовать их за пределами дебатов в рамках истории философии, чтобы показать, какими могут быть философские импликации самых разнообразных научных дисциплин. Возможно, Делёз больше, чем кто-либо другой за последние 50 или 100 лет занимался этим в своих работах.
— В книге «Темный Делёз», которая вышла в 2016 году, вы пишете о двух самых распространенных интепретациях Делёза. Можете пояснить, о чем идет речь?
— Некоторые вещи изменились с момента выхода книги, но я по-прежнему считаю, что это хорошее аналитическое различение. Я критикую две доминирующие интерпретации, обе из которых можно охарактеризовать как аффирмационизм. Они рассматривают Делёза как фундаментально аффирмативного мыслителя. Я согласен, что он аффирмативен в метафизическом смысле: он не верит в негацию как небытие или негативную антиматерию. Но такая интерпретация путает его метафизику и его нормативный проект. Есть целая серия социальных и политических импликаций, которые завязаны на его метафизику.
Так вот, первое направление — это коннективисты. Они предлагают забавную интерпретацию работы Делёза про Спинозу, в которой он говорит про композицию власти как композицию тел. Эта интерпретация состоит в том, что нам нужно усилить связь в композиции вещей: чем она больше, тем выше пропускная способность системы. На мой взгляд, это странное прочтение Спинозы, но оно продвигается, например, Негри. Мой тезис состоит в том, что сейчас нет более сильной композиции, чем капитализм, который связал между собой больше вещей и сил, чем любая другая социальная формация. Я связываю это со специфическими практиками Google и других технологических компаний, которые принимают идеологию коннективизма. Они считают, что главные мировые проблемы могут быть хотя бы отчасти решены с помощью цифровых связей между вещами. Социальная фабрика тоже реконституируется, когда люди теснее связаны между собой. Интересно, что у самого Делёза была зарождающаяся критика этой позиции в поздних работах, в частности, в «Посткриптуме об обществах контроля». Я вижу этот текст как ретроспективный документ, в котором Делёз смотрит на свои предыдущие работы и оценивает их политически.
В «Постскриптуме» он понимает, что капитализм — это во многом распределительная сеть взаимосвязанных сил, и это момент, который нужно проблематизировать.
Он говорит о таких вещах, как короткое замыкание или введение вирусов в систему. В конечном счете речь идет о том, чтобы создавать вакуоли некоммуникации или выключать секции сети, чтобы избежать контроля.
Второе направление — это продуктивизм. Это фреймворк из «Анти-Эдипа», работы из ранних 1970-х, в которой Делёз и Гваттари рассуждают о том, что желание и производство — это способ характеризовать развитие капитализма при помощи модификации психоанализа. Но многие мыслители понимают производство в чисто экономическом смысле. Они думают, что Делёз и Гваттари пытаются поощрять расширение экономического производства. Мне это напоминает либеральный марксизм, который критикует капитализм за то, что он недостаточно эффективен. Вывод здесь в том, что Делёз и Гваттари хотят вернуть капитализм к его добродетелям или создать еще более капиталистический капитализм (например, чтобы в нем не было монополий или было больше технологических инноваций).
Я думаю, что критика этой позиции должна быть двухсторонней. Первая сторона в том, что мы можем понимать производство как метафизическое утверждение о том, что происходит при капитализме. И тогда оно становится шизофреническим: это производство ради самого производства. Но в то же время надо выйти за пределы экономического понимания продуктивизма и понять все остальные измерения, в которых Делёз и Гваттари говорят про производство.
Для меня это способ отказаться от экономики как глобальной парадигмы мышления.
— Одна из главных особенностей философии Делёза состоит в том, что он каждый раз развивает новую логику мышления, а не просто производит новые концепты. Примерно о том же говорил Мишель Фуко, когда иронически называл свой подход «счастливым позитивизмом». Какова все-таки роль разума и логики в делезианской методологии?
— Если мы понимаем разум как нечто экстатическое, что постоянно аннулирует само себя, а не как аккумуляцию практического знания, то тогда, наверное, роль разума большая. Комментатор Делёза Давид Лапужад ввел полезное различение в книге Aberrant Movement: Делёз — это мыслитель логики, а не разума.
Под этим Лапужад имеет в виду то, что Делёз обычно использует сырые материалы какой-то чужой мысли (например, Бергсона, Канта, Спинозы), но, делая это, он не пытается просто комментировать эти идеи, а встраивает их в новую логику. И она оказывается довольно строгой, но в то же время несколько барочной и сложной.
Делёз не стремится дать разуму какое-то специфического содержание, его логика постоянно меняется. Есть разные формы разума, которые могут быть полезны. Но проект, который меня интересует больше всего, — это форма разума, которая постоянно подвергается вызовам и открыта ко внешнему. В этом смысле я верю в цитату Делёза, где он говорит, что разум всегда возникает из неразумия.
— Ваш интерес к Делёзу начался с определенного разочарования в Фуко. Вы согласны с Джеймисоном, который обвинял Фуко в антиутопичности и параноидальном страхе перед любыми формами политической организации? И что вы думаете о фукольдианской теории сопротивления?
— Фредрик Джеймисон имеет интересное отношение к социалистам и радикальной мысли. Но он жестко критикует анархизм и то, что он называет критическим подходом Фуко, которого он считает антиутопическим мыслителем. Джеймисон — важная точка отсчета из-за его прочтения Блоха, но его нужно дополнить. Он сказал бы, что сейчас у нас нет утопии, потому что мы завязли в цинизме и пессимизме апокалиптических дистопий. Я сказал бы, что, напротив, нам предлагают утопию. Апокалипсис — это вопрос трансформации в широком смысле, вопрос о том, какие вещи останутся, а какие изменятся. Есть известная фраза о том, что нам легче представить себе конец света, чем конец капитализма.
Я сказал бы, что даже в случае полной катастрофы и краха всех социальных институтов, на руинах общества маленькие группы людей все равно будут вести себя по капиталистическим правилам, потому что не могут представить себе иные формы человеческой деятельности.
Во многих постапокалиптических сюжетах так и происходит: есть много популярной фикшн-литературы, где люди демонстрируют гротескное бесчеловечное поведение, чтобы выжить. Я считываю это как аллегорию для настоящего и поощрение такого поведения, потому что нас редуцируют к выживанию. Это своего рода моралите, которое призывает нас так себя вести.
Что касается теории сопротивления, то это, возможно, единственное, что Фуко может предложить, потому что его ранние работы («Порядок вещей», например) часто обвиняли в аполитичности. Фуко делал заявления в том духе, что невозможно изучать настоящее: перед тем как ретроактивно смотреть на современную эпистему, надо сначала, чтобы она завершилась. Он подчеркивал исторический взгляд на прошлое. Только в интервью и в дополнительных материалах, которые появились позже, Фуко начал говорить о сопротивлении как о чем-то, что существует внутри настоящего. Но в моем прочтении такое сопротивление всегда ограниченно мышлением власти изнутри самой власти. Это значит, что невозможно представить себе что-то абсолютно непредопределенное или внешнее в широком смысле слова. Фуко знал об этом, у него есть эссе о Бланшо, который был великим мыслителем внешнего. Но всё равно термины Фуко всегда берут идеи внешнего и перерабатывают их в сопротивление.
Поэтому странным образом, хотя он пытается быть негегельянским мыслителем и решать общую проблематику за пределами вопросов диалектической игры антиномий, он ставит вопрос о том, как доминирующие термины могут произвести свое же собственное сопротивление.
— В чем принципиальное отличие делезианского подхода?
— Новизна Делёза и Гваттари не только в том, что они рассматривают вопрос времени и будущего, которые находятся в определенных отношениях с внешним, но и потому, что на уровне метафизики они считают, что всё — это конструирование внешнего. Делёз был атомистом, о чем говорят не очень часто. Но для него отношения между двумя терминами уже производят некий третий термин. Это значит, что любые отношения — это всегда система внешних отношений. И они с Гваттари выстраивают это в политическую систему в «Тысяче плато», где описывается роль номада как независимого внешнего, действующего внешне по отношению к государству. Поэтому, когда вы смотрите на работу Делёза с различными мыслителями, видно, что внешнее остается для него очень важным понятием. Я думаю, что здесь проявляется контраст с другими постструктуралистскими мыслителями вроде Дерриды, которые считали, что не существует ничего вне текста.
— Вашу книгу про Делёза окрестили манифестом «темной стороны» философии. Расскажите, в чем заключается философское понимание пессимизма?
— Для меня возвращение к его философии важно для того, чтобы различать между Делёзом как чистым социальным и научным инженером, который конструирует вещи в очень практическом и функциональном смысле, и Делёзом как философом, который интересуется в переизобретении критики и возвращении к философским вопросам, которые сами по себе не связаны с практическими проблемами. И здесь очень важный референс, который только сейчас обретает популярность, — это работы Франсуа Зурабишвили, влиятельного французского интерпретатора Делёза, не очень широко известного в США. Две его книги перевели на английский за последние два года. В них он говорит о нем не как об онтологе, который пытается думать о сущем и собрать, почти как конструктор лего, онтологию, основанную на каких-то вещах, а как о философе события.
Событие — это момент трансформации, когда что-то меняется в положении вещей. Это также момент утопии. Он создает модель мысли, которую описывает через разочарование и усталость. Эта модель восходит к идее Делёза о том, что мысль — это результат шока, результат конфронтации с жестокостью мира и реализации его невыносимости. Это движение мысли связывается скорее с пессимизмом, чем с оптимистическим постепенным накоплением ресурсов, и совпадает с развитием в американском интеллектуальном мире течения пессимизма. С одной стороны, есть космический пессимизм Юджина Такера, который во многом похож на версию Делёза. Такер изначально писал о вопросах медиа, а потом стал развивать более эзотерическую и барочную идею философского возвращения к мыслителям средневекового периода. Такер работает и с более современными ресурсами, такими как Шопенгауэр или Ницше.
Такер мыслит критицизм не как позитивный вклад в лучшее видение мира, а как форму, которая во многом совпадает с разочарованием и усталостью. Кроме того, я обращаюсь к афропессимизму, который связан с вопросами беженства, мутации, трансформации и возвращения к более жестким структуралистским категориям.
Я думаю, эти направления резонируют с текущим политическим моментом, в котором присутствует возврат к воинственности и стремление мыслить в четких категориях.
— У такого мышления существуют политические следствия?
— Вопрос политики пессимизма и оптимизма интересный, потому что пессимизм, на мой взгляд, вырастает из неудовлеторения упрощенным пониманием политики. Многие из мыслителей пессимизма — формалисты, они пытаются создать дистанцию и отстраниться от практических вопросов политики как таковой. Это очень далеко, например, от демократического мышления о популизме в духе Лаклау, который готов способствовать политическим движениям, его мысль находится в немедленной связи с конкретными политическими течениями. Это не значит, что пессимисты не пытаются думать о решении конкретных проблем или отстраняются от политики. Многие из них активно вовлекались в Black Lives Matter или в Occupy Wall Street. Но они видят дистанцию как способ внести более основательный вклад в крупные политические вопросы. Они оставляют открытым вопрос, может ли философия что-нибудь привнести в текущий момент. Я думаю, они делают это для того, чтобы сопротивляться побуждению, которое The Invisible Commitee называет «удушающей срочностью политики», когда люди пытаются немедленно применять свои теории к практическим кейсам. Но служит ли это теориям или практической политике? Люди вроде Такера абсолютно довольны своим вкладом, который внешне кажется аполитичным. Это фрустрирует некоторых студентов, с которыми я работал, потому что они хотят немедленного применения теорий на практике.
Но самый важный аспект пессимизма — это принятие идеи о том, что есть проблемы, которые не решаются сразу, что мышление может быть полезным само по себе и в конце концов помогает прийти к новым ориентациям. Но эти решения не должны быть очевидными.
— В повседневной жизни пессимизм скорее ассоциируется с апатией и безысходностью, чем с поиском возможностей для трансформации.
— Интересно, что пессимизм ассоциируется не только с апатией, но и с выживанием. Не каждый момент жизни приводит к ситуации, в котором возможна полная трансформация. Мысль может стать последним другом в такие моменты, когда кажется, что вообще ничего не происходит. Несколько лет назад я прочитал книжку — в целом это довольно дурацкая автобиография, но в ней была одна важная фраза, которая меня зацепила.
Там был драматический конфликт, когда героя спрашивают, зачем он читает книжки, когда должен помогать им с восстанием. И он говорит: «Цель обучения и мышления состоит в том, чтобы поддерживать живой идею революции в контрреволюционные времена».
Я думаю, что если говорить о мысли как об убежище, то пессимизм может быть очень полезным предприятием. Проблема в том, чтобы прочертить тонкую линию между пессимизмом и цинизмом. В бытовом смысле цинизм — это когда кто-то просто выливает на ситуацию ведро ледяной воды. Я думаю, пессимист — это тот, у кого есть точный анализ, из которого следует, что ситуация выглядит просто ужасно, и ничего тут не поделаешь. Но, как пишет Такер, пессимист — это оптимист, у которого закончились опции. У него всё равно остается импульс использовать что-то настолько бесполезное, как мысль, чтобы выйти из тупика. А циник просто опускает руки и использует мышление, чтобы лениться и не генерировать новых идей. В этом смысле важно избегать цинизма и принимать пессимизм. Это дает нам оптимизм мышления и пессимизм мира.
— Вы сказали, что для вас Делёз — это философ события. При этом в последние годы в современную философию активно возвращается онтология, отчасти как реакция на былую популярность деконструкции в континентальной философии. Как вы относитесь к «онтологическому повороту»?
— Я амбивалентно отношусь к онтологическому повороту в философии. Ключ к интерпретации подхода Зурабишвили — это утверждение Делёза в конце «Тыясчи плато» о том, что его задача — отбросить онтологию. Зурабишвили говорит, что не существует такой вещи, как делезианская онтология. Есть люди, которые построили специфическую онтологию: например, последователи квир-стадис или новые материалисты. Это полная противоположность некоторого делезианского проекта.
Я думаю, вполне нормально задавать онтологические вопросы. Делёз и Бадью — это в значительной степени онтологические мыслители. Но та версия Делёза, которая мне нравится, видит онтологию как проблему, которую надо решить, а не как начало системы, которая будет постоянно усложняться. Про роль онтологии в более строгих философских подходах у меня нет четкого мнения. Многие сейчас строят разные барочные системы, это результат интереса к сфере ИИ и вычислительных машин. Я немного скептичен относительно возможности построить большую теорию об этих вещах, но если это произойдет, я думаю, это был бы огромный прорыв. Так что я полностью поддерживаю попытки моих коллег, но сам буду ждать в сторонке.
— Представителей «онтологического поворота» часто упрекают в политическом консерватизме. Вы согласны с этой претензией?
— Циничное прочтение состоит в том, что онтология обеспечивает форму определенности. Если у нас есть четкое мнение об онтологической данности ситуации, тогда у нас есть точная дорожка для действия. Это попытка наложить ограничения на мир, чтобы идентифицировать легкие паттерны движения. В этом смысле можно рассматривать марксизм как классический онтологический проект. Это дискуссионный вопрос, кем именно был Маркс: философом или политэконом, старался ли он создать лучшую политэкономию или просто критиковал существующую, должно ли что-то случится после Маркса, он предложил программу действий или же просто анализ. Задача для него как онтолога, каким его хотели бы видеть поставтономисты, состояла бы не просто в критике политэкономии, но и в аффирмативном проекте, который можно строить в настоящем. Это один из возможных подходов. Но меня, скорее, интересует идея свержения онтологии. Не в том смысле, что надо остановить изучение онтологических вопросов, а в том, что нужно сначала определить онтологические основания, чтобы потом отказаться от них.
— Как западный академический мир принимает новые философские течения?
— Текущее состояние философии очень любопытно. Большая часть идей, которые обсуждают на этой конференции в Тюмени, контрастируют с более широкими трендами в современной философской дисциплине. Она довольно консервативная и движется вперед очень медленно. Есть такая шутка, что вы можете изучать мыслителей, только когда они уже умерли.
Работать над своими современниками — это всегда что-то рискованное, нужно идти против своих учителей или постоянно искать компромиссы с академическими требованиями. Спекулятивный реализм был очень амбициозным планом людей, которые не были полными аутсайдерами, но искали свежей ориентации.
В некотором смысле это была попытка превзойти раздел между континентальной и аналитической философией. Это очень сложно просто в связи с дисциплинарными формациями и ведет к классической проблеме интердисциплинарности: вместо того, чтобы быть экспертом в той или иной сфере, вы обращаете на себя гнев представителей обеих областей. Всё это обостряется глобальным экономическим кризисом, который длится с 2008 года. Университеты во многих странах ответили на него наложением мер экономии: выросло число конфликтов — кого нанимать и какие области исследовать.
В США это привело к тому, что многие программы подчеркнули и укрепили границы между дисциплинами, которые были более открытыми в 1990-е, когда все говорили про интердисциплинарность. Тогда было много новых экспериментальных позиций в новых областях исследований. Сейчас есть интенсивный конфликт между студентами, которые хотят чего-то другого — пересечения дисциплинарных границ, новых форм мысли, поворота к внешнему, — и представителями старых дисциплин, которые не позволяют этим формам процветать. Рано или поздно мы придем к переломному моменту, когда эти подходы будут приняты, или же те, кто в них заинтересован, найдет другие способы ими заниматься. Здесь один из вариантов — исход в другие департаменты: я, например, формально преподаю не на кафедре философии (мои студенты учатся на Fine art и программе «Эстетика и политика») и не связан с большими исследовательскими университетами.
— Реза Негарестани назвал ситуацию с современной философией «параакадемической вселенной»: существует множество неформальных исследовательских групп, которые практически полностью лишены финансирования и институциональной поддержки. Существует ли выход из этого маргинального положения?
— Академия всегда была своего рода убежищем для интеллектуальных диссидентов, но в то же время современный университет — это продукт националистической повестки. Всегда есть напряжение между этими двумя полюсами. Посмотрите на New School — изначально это был институт в изгнании, во многом состоявший из немецких еврейских интеллектуалов, которые сбежали из нацистской Германии. Эти люди могли найти себе прибежище в академии, но впоследствии из-за экономических требований по поддержке институтов или из-за националистических требований заниматься определенными типами исследований они всегда оказываются в конфликте.
По некоторым причинам академия всё равно больше, чем любые другие институты, толерантна к аутсайдерам и людям с незначительной повесткой, просто они не находятся в приоритете.
И это один из важных вызовов для современных академиков. Как сегодня должна выглядеть научная формация? Как сеть исследователей, которые работают в разных институтах, новый институт, который постепенно борется за академическое признание? Или же нам нужны какие-то абсолютно новые принципы организации научной деятельности? Пожалуй, самый рабочий, но иногда наименее плодотворный вариант — это когда ученый параллельно развивает две разные повестки: одна из них узкая и дает традиционное признание — это не всегда интересно, но признается сообществом и позволяет выживать, а вторая более интересная, но не попадающая в мейнстрим.
При этом ученые, которые исследуют спекулятивный реализм или ООО при поддержке своих институтов, часто не самые передовые фигуры в этой области.
Из-за этого получается, что крупные и престижные ученые пишут плохо информированные статьи, потому что это не та тема, которой они больше всего занимаются. Это ведет к дальнейшей фрустрации активных исследователей в этих областях, которые сталкиваются с плохо обоснованной критикой со стороны «звездных» философов.
— Персонажи вроде Славоя Жижека и Пит Вольфендейла, судя по всему, неплохо чувствуют себя и вне академии. Они компенсирует недостаток институциональных ресурсов самостоятельной медийной активностью.
— Это два, можно сказать, классических случая. Хотя Жижек немного отличается: он прекарная фигура, но при этом находится на верхушке. Сейчас Жижек настолько престижен, что если бы он захотел осесть в более-менее престижном университете, то я уверен, что у него получилось бы. Не знаю, это вопрос склонностей или желания, но, похоже, он процветает за счет этого постоянного движения и столько публикуется, что с виду это выглядит так, будто он захвачен какой-то графоманией или паранойей и не очень-то хочет заниматься узкими исследованиями.
Я думаю, что другие фигуры в спекулятивном реализме, такие как Пит Вольфендейл, с удовольствием осели бы в каком-нибудь университете, даже не в самом престижном. Но академия очень сопротивляется новым трендам и неохотно признает новые области, если вы не готовы склониться перед авторитетами.
Было одно исследование, которое показало: ученые с интердисциплинарными степенями получают меньше и имеют более низкий рейтинг, чем их коллеги.
Одна из культурных причин этого явления состоит в том, что исследователи относятся к интердисциплинарности как к своего рода награде: когда ты уже внес какой-то вклад в общепринятую область — написал докторскую диссертацию и завершил первый раунд публикаций, — только после этого ты можешь получить некоторую академическую свободу. Поэтому иногда исследователей, которые пишут прорывные работы и создают новые исследовательские поля, считают слишком амбициозными. В них видят людей, которые лезут вне очереди. Но спустя 10–15 лет, которые нужны для выполнения требований академии, многие уже просто не хотят заниматься новыми областями. Поэтому нам нужна смена парадигмы, чтобы люди могли начинать с интердисциплинарных исследований. Но для этого нужен институциональный сдвиг, а не просто изменение паттернов индивидуальных исследований.
— Как на этом фоне меняется роль философии в публичной сфере?
— В Европе на государственном уровне есть институты, которые выделяют финансирование на развитие публичной культуры. В США и Канаде публичная культура гораздо более разреженная, там нет большой истории поддержки публичных интеллектуалов. Эти люди в лучшем случае могут писать в журналы и газеты, но сейчас там не очень много денег, особенно в цифровую эпоху, когда происходит перенасыщение контентом и все сокращают издержки.
Конечно, возможности для распространения информации в интернете велики как никогда, но даже если вы это делаете, то информация быстро теряется в общей массе. Дело не только в финансовой поддержке, но и в том, что нам необходимо переосмыслить всю систему распространения информации и связи с аудиторией. Нужен новый способ, чтобы достучаться до людей, которые готовы слушать.
Один из них, о котором я слышал, — это модель новых салонов. Это форма собрания сообществ, на которой люди презентуют новые идеи. Очень плохая версия этого формата — это TED Talks, но даже его популярность показывает, что в этом сегменте есть голод. Есть различные сайты, которые записывают академические лекции и выкладывают в форме подкастов. Но контент в них не всегда хорошо курировался, система дистрибуции бывает не очень. Поэтому и аудитория была не очень большая — не хватало финальной полировки, чтобы всё сошлось. Другой формат — ридинг-группы с цифровой инфраструктурой. Такие институты будут всё более популярны. Но остается вопрос о том, какое место они занимаются в образовательной системе. Должны ли выдавать дипломы, оказывать платные услуги и т. д.? Будет интересно увидеть, насколько этот тренд станет долгосрочным и сможет изменить устройство академических институтов.
— Облик современной философии во многом продолжает определяться расколом между континентальной и аналитической традициями. Вы связываете это размежевание с утратой философией статуса метадисциплины, предваряющей любые формы научного познания. Каков сегодня статус философии в западных университетах?
— Всё начинается с общепринятого нарратива о том, что философия была королевой наук — в том смысле, что все великие мыслители включали философию в свои исследования, и она была условием возможности заниматься наукой. И потом в какой-то момент знание разделилось. Одна из причин приводится в книге Билла Ридингса «Университет в руинах». В ней речь идет о трех больших периодах в существовании университетов, по крайней мере в США. На смену университету великих идей, где могли находиться люди типа Гегеля, Канта и даже Маркса, после 1870 года приходит модель Гумбольдта, при которой происходит становление современных дисциплин, жесткая специализация и разделение труда в университетах. Больше нет мыслителей, которые могут думать сквозь множество дисциплинарных полей. Есть люди, которые пытаются застолбить за собой научные области как территории. Это приводит к ряду территориальных споров, которые раньше не существовали.
И третий период — это постмодернистский университет, который мы назвали бы неолиберальным. Специализация осталась, но она оправдана даже не своими средствами, а через соревнование за ресурсы и гранты. Но и модель университета Гумбольдта, и постмодернистский университет привели к той проблеме, что философия — это больше не что-то, что изучают абсолютно все. Людей активно отговаривают заниматься философией, либо же они заниматься ею в очень узком понимании. Дальнейшая гиперспециализация означает, что люди переходят даже не в поля, а в субполя.
Стимул к кроссдисциплинарной коллаборации обычно связывают с поиском ресурсов. В гуманитарных науках в последние 10 лет была большая инициатива, связанная с цифровыми технологиями. Было не очень ясно, что такое digital humanities, но на уровне грантов продвигалось. Какое-то время все думали, что это будет использование инновационных цифровых методов в традиционных гуманитарных исследованиях, а в последние 5 лет оказалось, что просто был способ для компьютерных наук заниматься тем, что раньше делали гуманитарные исследователи. Многие гуманитарии восприняли это с радостью, потому что следовали за грантовыми деньгами.
Это, возможно, и есть та политико-экономическая картина, которая стоит за более широкими трансформациями в философии.
Когда философы начинают вводить новые вопросы, у них больше нет стимулов предлагать более общий подход, им нужно выбрать узкую тропинку и делать выбор в пользу специализации. В какой-то момент великие мыслители, важность которых разделяли все, неожиданно начинают использоваться в очень разных качествах.
Я могу сидеть в одной комнате с аналитическим философом, который отсчитывает свое наследие назад к Канту. Но беседа между нами будет абсолютно невозможна, потому что цели, с которыми мы читаем Канта, радикально разные.
Мы даже не часть одного научного дискурса. Когда философия оказалась расколота академией, в ней оказались люди с очень разными целями. В этом смысле американские философы в вопросах логики, философии разума, специфической феноменологии становятся очень расколотыми, и, так как их статус падает, некоторые исследователи развивают в себе зависть к точным наукам. Они хотят использовать такие же жесткие и авторитетные методы, как то, что раньше было зарождающимся социальными науками, а теперь получают всё больший вес в обществе благодаря своей предполагаемой «объективности». Философия чувствует, что отстает, и хочет компенсировать это.
Поэтому появляется много ученых, которые не спрашивают себя о том, в чем ставка философского проекта, кроме чисто технических или финансовых моментов. Всё больше доминируют направления, связанные с компьютерными вычислениями, где больше всего грантовых денег. Больше нет общей идеи, какой-то иной мотивации. Часто философские исследования перенимают департаменты гуманитарных наук: например, сравнительное литературоведение, которое было большой философской областью в 1980 и 1990-е. Сейчас в США медиаисследования играют роль области, в которой быстрее всего развиваются философские идеи. Но всё это очень далеко от аналитической философии, которая стремится верифицировать свои утверждения.
— На одной из своих лекций вы сказали, что демократия — не лучший способ задавать вопросы. При этом демократический словарь так или иначе доминирует в современном политическом мышлении. Какие претензии к демократии были у Делёза?
— В своей книге я обращаюсь к вопросу о демократии. Здесь есть две контрастные опции: процессуальная демократия и то, что я называю конспиративным коммунизмом. Процессуальная демократия связана с англо-американскими делезианцами. В американской политической науке Делёз был популяризован школой «радикальных» либералов из университета Джона Хопкинса. Две самые заметные фигуры в этой школе — это Уильям Коннолли и Джейн Беннетт.
Коннолли написал несколько книг про плюрализм и много работал с Делёзом и Фуко. В книге про либерализм он утверждает, что Делёз — это теоретик против революции и проводник теории маленьких реформистских перемен в обществе. Беннетт, которую многие знают по книге Vibrant Matter, предлагает виталистскую интерпретацию политики в духе нового материализма. Книга начинается с кейса, где она идет по дороге в Балтиморе и видит ряд объектов: например, крышки от бутылок и мертвую крысу.
И она говорит, что, может быть, политика должна быть основана на повседневных встречах с неожиданными объектами, как этот ассамбляж вещей на улице, а не на больших идеях вроде государства и капитала.
Эти молекулярные встречи и понимание агентности материи придает модифицированную человеческую субъективность всем вещам. И тогда нам нужна полная трансформация того, как мы занимаемся политикой.
Для меня демократическое присвоение Делёза имеет крайне трагические последствия для его политического проекта. Особенно для того, который описан в «Анти-Эдипе»: он буквально кричит за революцию против капитализма. Причем капитализм, как всегда у Делёза, рассматривается как термин, который легко определить. Это единая система, он никогда не плюрализирует капитализм — как в 1990-е годы, когда люди говорили, что есть разные капитализмы, и некоторые из них лучше других. Делёза и Гваттари, которых часто называют плюралистами, рассматривающими вещи в их множественности, все-таки считают, что есть только один капитализм, и он должен быть побежден (как и государство).
В книгах, где Делёз упоминает демократию, он критикует ее в каждом аспекте. Есть несколько моментов в «Анти-Эдипе», но особенно это заметно в «Тысяче плато», где они говорят, что нам, к сожалению, всё еще нужно иметь дело с демократией на уровне аксиом, насажденных социал-демократическим государством, чтобы не позволить государству управлять всем. Но для них всегда существует другая большая стратегия машин войны. В «Тысяче плато» и «Что такое философия» они ассоциируют демократию с определенным способом философствования, который презирают. Они говорят, что этот способ должен быть устранен, что он соответствует представлению о философии как о части коммерческого профессионального тренинга, философии, основанной на коммуникации и диалоге. Это представление, как они считают, абсолютно испорченно и не имеет ничего общего с утопическим измерением философского исследования.
— В чем состоит основная идея конспиративного коммунизма, который вы предлагаете как альтернативу демократии?
— Во-первых, нам всё еще нужно фундаментальное определение коммунизма. Для меня аксиоматически коммунизм можно описать через несколько вещей: уничтожение частной собственности и государства, прекращение классовых отношений и еще пара вещей. Я не знаю, включать ли сюда упразднение денежной системы и, например, создание коммун, которые были популярны в поставтономистской мысли. Я не столь оптимистично отношусь к коммунами как к решению, но они поднимают важную проблему, которую нужно заново осмыслить. Однако общая проблема в том, что коммуны пытаются создать имидж будущего, тогда как идея конспиративного коммунизма в том, что нужно найти точных врагов достижения коммунизма, не определяя, что такое коммунизм.
Это значит, что нужно осмыслить капиталистические силы угнетения и бороться с ними как таковыми, а не пытаться создать условия для коммунизма в настоящем.
Последний подход критикует Вирно, называя его коммунизмом капитализма, когда люди думают, что в настоящем уже есть условия и даже практики коммунизма. Можно подумать, что творческие сообщества или цифровые бит-торренты — это формы коммунизма. Хардт в одном из своих самых оптимистических пассажей пишет о том, что в XXI веке люди уже кооперируются и коммуницируют так, что современный капитализм кажется коммунистическим. И если мы избавимся от оставшихся капиталистических элементов, то неожиданно окажемся с этими семенами коммунизма, которые смогут прорасти. Я занимаю гораздо более повстанческую позицию и считаю, что многие вещи в современном обществе нужно просто снести, чтобы двигаться к утопическим горизонтам. Для этого нужно событие, которое полностью открыто к будущему, а не попытки его предвидеть.
В этом смысле понимание Делёза и Гваттари как мыслителей 1968 года очень важно, потому что 68-й, как он описывается участниками событий, доказал идею, что всё можно поменять за одну ночь. Речь не просто о трансформации положения вещей, но и в сдвиге в больших трансцендентальных вопросах: что возможно или даже что есть. Самое важное — не просто сменить перспективу, скажем, от одного человека к человеку и животному. Важны события, при которых происходит более широкая трансформация, асубъективная и безличная.
— Сейчас вы работаете над книгой Persona Obscura, которая исследует вопросы невидимости и власти в контексте технологических инноваций. На чем основана идея нерепрезентативной политики, которую вы в ней развиваете?
— Поиск обоснований — это проблема, которая очевидна для любого читателя Делёза. Его обсессия вопросами земли и территориализации известны всем, но от читателей часто ускользает, что это специфическая философская антропология. Это очевидно в «Анти-Эдипе», где он и Гваттари пытались найти революционный путь против капитализма. Есть несколько важных путей территориализации, но все они про то, как цельный образ земли конституируется через соединение антропологии и философии и как его воспринимают населяющие землю люди.
Мой текущий проект про видимость — возвращение этого сюжета. Делёз и другие мыслители, которые думают в нерепрезентативных терминах, считают, что фундамент для политики в нынешнем понимании — это вырезание определенной территории и ее защита специфическим путем. Можно привести в пример либеральную демократию, которая делает это через специфические формы репрезентативной политики, где желание и интересы людей пропускаются через электоральную машину. Есть и другие институты, которые работают в связке с выборами. Раньше это была церковь, сейчас важную роль играют медиа. Всё это — способы конституировать политику через парламентскую репрезентативную демократическую систему, которую изучают многие политические ученые.
Меня же интересует вопрос о том, что существует в противовес этой версии политики. Речь идет о способах, с помощью которых люди разрушают эту политическую систему. Было много попыток этнографических и антропологических исследований на этот счет: работы Джеймса Скотта, например. Это версия subaltern studies.
Скотт смотрит, как крестьяне и другие угнетенные люди очень умно «зашифровывают» свои действия: для внешнего наблюдателя они кажутся формой глупости и незнания, но для них самих это форма стратегического сопротивления, которая позволяет избегать или даже подрывать требования политической власти на определенной территории.
Как мы можем оперировать невидимостью как ресурсом для политического действия? Это интересный первый ход, но я хочу подойти к этому вопросу с более философской перспективы, которая выходит за рамки метафизики присутствия, если использовать дерридеанские формулировки. Более делезианский подход — вопрос о том, какие формы политики скрыты под этой маской и не утверждают себя через традиционную политическую диалектику признания, сохраняя при этом свою силу.
Одна отличная модель — это Батай и черное солнце. Это солнце не как сила освещения и всего того, что касается современной эпистемы знания, в которой свет позволяет что-либо познать. Это, скорее, нематериальные силы, что-то, что либо вообще не может быть видимым или видимость чего является иллюзией. Для меня это связано как с вопросами культурных исследований, исследований бесправных групп, так и с более широким сдвигом в философии.
— Эти новые формы политики прорываются в современных протестных движениях?
— Да, в последние 15 лет была целая серия социальных и политических движений, которые поставили важную проблему: возможны ли политические силы, которые процветают без выдвижения конкретных требований? Occupy Wall Street, Black Lives Matter и т. д. не ищут конкретного сдвига в политическом курсе и не выдвигают требований к конкретным политическим акторам. Это создает ощущение практически движения-в-себе. Это отступление как форма политики, альтернативная либеральной контрактной теории про согласие. Либералы давно говорили про отзыв согласия от правительства, но для них это чисто символическая операция: сжигание воинских повесток как протест против войны во Вьетнаме, слоган «США не говорит за меня» или использование другого флага на публике. Всё это не привязано к более глубоким материальным операциям.
Здесь важно то, что в движениях нового типа люди начинают блокировать точки циркуляции, и это совпало со сдвигами в современном капитализме, который стал фокусироваться на циркуляции в той же мере, что и на производстве. Если раньше забастовка на рабочем месте служила для того, чтобы прервать производство и заставить босса пойти на уступки, то теперь это происходит в местах циркуляции, например на шоссе или автострадах. Воздействие на то, как люди перемещают блага и добираются до работы, сегодня оказывает гораздо более сильный эффект.
Второй пример, с которым я более тесно связан, — это анархизм. Например, активисты из группы Black bloc, которые носят маски во время своих акций. Иногда эта тактика слишком сильно подчеркивается. Некоторые люди связывают ее с вопросом идентификации, а не с более делезианской проблемой невидимого и сил различия. Но мы можем взять образ Black bloc за исходную точку и подумать, как он действует на самом деле. Нужно думать о нем не как о чистой силе разрушения, когда люди в масках срывают какое-то событие, а как о более общей тактике, которая неожиданно становится популярной формой протеста.
Я резюмировал бы это следующим образом.
— Можно ли сказать, что «темная» философия в широком смысле слова отражает самые важные настроения современной политики?
— Да, это важный сегмент современной политики, о котором мало говорят. И он находится в конфликте с другими силами. Например, сейчас есть растущая популярность социализма в США. Этот социализм во многом про чувство оптимизма, про создание новых практических институтов: базовый доход, субсидирование студенческих займов и т. д.
И есть другая тенденция, которой стоят уделять больше внимания: возвращение к воинственности, которая казалась раньше довольно устаревшей и регрессивной. Специфическая версия этой тенденции — это американская группа Red Guards. Они считают себя марксистами, ленинистами и маоистами, маршируют в красных капюшонах (возможно, это отсылка к ККК, но они украшены серпом и молотом). Эти люди часто вооружены огнестрельным оружием. Они делают радикальные заявления, например защищают товарища Сталина. В то же время они высказываются против белых супрематистов или против джентрификации в городах. Для меня не вполне понятно, как это работает, потому что эти люди очень заряжены идеологически, и их дискурсы радикально расходятся с материальными обстоятельствами, в которых они находятся.
— Политика становится всё более эклектичной и ностальгической?
— Да, и возможно, эта тенденция сигнализирует нам о появлении новой формы политики, которая существует по всему политическому спектру. Это политика юмора или иронии, которая в то же время серьезна, но отказывается быть принятой всерьез. Мы видим это в так называемом движении альтернативных правых: Ричард Спенсер, люди с 4chan c лягушонком Пепе и прочее. Они публично выступают за позиции, в которых очень мало оснований в позитивистском фактическом смысле, такие как расовый реализм, например.
При этом если люди пытаются отвергнуть эти позиции как несерьезные, то оказывается, что политические убеждения могут с таким же успехом исходить от несерьезных людей, как и от серьезных. Возможно, сейчас у нас происходит инверсия, при которой самые эффективные политические акторы не кажутся серьезными. Поэтому появляются такие люди, как Трамп, которого никто не принимал всерьез, хотя он бы очень эффективен. Это был еще и провал Хиллари: она думала, что поворот к серьезности и стабильности — это то, что нужно всей политической системе, и что истина эффективнее юмора.
Это одна из философских проблем, которая возникает сейчас: почему в вымысле иногда больше силы, чем в правде.
— Как в этой ситуации мог бы действовать альтернативный кандидат от левых сил?
— Я очень плохой политический консультант, потому что терпеть не могу репрезентативную политику как таковую. Но если альтернативный политик хотел бы сегодня иметь успех, то у него, наверное, было бы две опции. Одна из них — попытаться вернуться к серьезности и достоинству. Возможно, есть большая доля населения в США, которая выберет цивилизованность, уважение к институтам и т. д. Лично я несколько пессимистично настроен насчет такого результата, хотя демократы делают на это упор.
Другая возможность — попытаться понять широкую роль вымысла, юмора и других менее ожидаемых культурных модусов, которые, похоже, по-настоящему пленили наш век. Это не значит, что надо обязательно быть шутами, самозванцами или аутсайдерами. Речь, скорее, о понимании того, что маленькие технократические реформы больше не убеждают население, если вообще когда-то убеждали. Даже образованные люди демонстрируют низкую толерантность при разговорах о серьезных технических темах, таких как международная политика или экономика. Всё это крайне неубедительные темы, они не волнуют избирателей по культурным и социальным причинам. Недавно я видел опрос, в котором американцев попросили составить список своих приоритетов в американской политике.
При всех оговорках о недостатках опросной технологии, из 20 пунктов российское вмешательство в американские выборы выбрали только 1 % респондентов, хотя эта тема сейчас во всех заголовках. Если говорить о реальном электоральном поведении, то вся эта мыльная опера не имеет абсолютно никакого эффекта.
— Происходят ли сейчас какие-то изменения в американской политической системе?
— Мне кажется забавным, что либералы всегда двигались к классическому либерализму в стиле Локка, это исторически была довольно консервативная политика. В США разница между двумя партиями — это разница между левым и правым флангом консерватизма или либерализма как такового. Здесь нет настоящей левой партии: социалистов, зеленых или коммунистов, которые традиционно существовали в большинстве парламентских государств. Вашингтонский консенсус в 1990-х или более широкий неолиберальный консенсус: обе партии в США прокорпоративные, но продвигают разные компромиссы. При этом любым альтернативам извне этого спектра сложно найти форму репрезентации. Поскольку это двухпартийная система, непонятно, откуда эта альтернатива может прийти.
В политической науке есть термин «упадок левых». Идея в том, что левые проиграли в репрезентативной политике. Не то что нет людей, которые могли бы их поддержать, но непонятно, какая у левых сегодня политическая база. Республиканская партия радикально изменилась благодаря внутреннему расколу и появлению Чайной партии. Благодаря этому республиканцы смогли захватить огромное количество власти. Либертарианство, которое исторически было аутсайдерской идеологией, стало ядром республиканской партии. Левые целиком исчезли с политической сцены: непонятно, что могут предложить демократы, кроме технократизма или политики идентичности в узком смысле слова. Кажется, что это идеальная возможность для реконституирования демократической партии в репрезентативной рамки американской политики. Но как это может произойти, пока непонятно.
Есть идея о том, что повестка демократов будет сдвигаться влево. Возможно, появится радикальная альтернатива, примерно как с Чайной партией. Не знаю, насколько это возможно, потому что партийная машина очень сильна. Демократы очень эффективно блокируют всех внешних кандидатов. При этом я вижу возрастающий интерес к социализму со стороны молодых людей, а это значит, что демократы в любом случае будут «леветь». Честно говоря, лучше бы всё развалилось, потому что похоже, что это единственный выход из двухпартийной системы, которая зашита глубоко в американской истории. Почти невозможно представить себе подъем третьей партии без по крайней мере временного сбоя в репрезентативной политике.