«Мы остались такими же людьми, какими были древние греки». Интервью с филологом-классиком Борисом Никольским о современности античной трагедии и философии
Филолог-классик Борис Никольский — доктор филологических наук, научный сотрудник Института древних рукописей имени Месропа Маштоца (Матенадаран) и Высшей нормальной школы Лиона, до 2022 года заведовал отделом античной литературы Института мировой литературы РАН. Основной исследовательский интерес Бориса Михайловича — древнегреческие драматурги, в особенности Еврипид, которым он занимается много лет. Кроме того, в сферу его интересов входят философские темы, в том числе стоическая логика и грамматика, проблема удовольствия у Эпикура, а также с недавних пор — критическое издание средневековых армянских переводов греческих философов. Тимофей Ануфриев поговорил с Борисом Никольским о том, как складывалась его научная карьера, чем современному человеку близка древнегреческая трагедия и каковы перспективы классической филологии в России.
— Как вы попали на филологический факультет? Что повлияло на ваш выбор?
— На филологический факультет я попал прежде всего потому, что мои родители были филологами. Сначала они не хотели, чтобы я шел по их стопам, да и я сам не собирался становиться филологом. В школе я больше интересовался математикой, и мой склад ума сложно назвать гуманитарным. Однако в девятом классе я так много времени посвятил математическим занятиям, что в результате просто от них устал, и меня потянуло в противоположную сторону — к филологии, которой занимались родители. Тогда я много читал, и этот выбор казался мне естественным.
Вначале я поступил на отделение русской филологии, но там мне не хватало ощущения, что я изучаю какое-то ремесло. Многое из того, что мы там делали, я мог бы делать и сам: просто читать книги и думать о них. Только два предмета мне по-настоящему нравились: латынь и церковнославянский язык. Тогда я решил перевестись на классическое отделение, где как раз и занимаются мертвыми языками.
К самой по себе Античности тогда у меня не было специального интереса — в то время я почти не знал античной культуры. Мне просто нравилось изучать редкие и сложные, мертвые языки.
Мне очень понравился древнегреческий. Изучать его — это интеллектуальный вызов себе.
Морфология древнегреческого языка, которую проходят на первом курсе, поначалу кажется хаотичной и запутанной, но затем через этот хаос начинает проступать структура языка, ты понимаешь, что за этим хаосом скрывается ясная структура, но в ее историческом развитии. Первое время я подходил к древнегреческому именно с лингвистической или даже математической стороны, пока некоторые мои преподаватели не показали мне настоящей прелести этого языка: мы начали читать авторов, у которых можно было почувствовать интонацию, ритмику, увидеть остроумные языковые приемы.
Но всё же довольно долго мне было интереснее историческое языкознание, по которому я писал первые курсовые работы, а не античная словесность. В конце концов, однако, желание читать тексты по-гречески пересилило всё остальное. Так я и стал заниматься классической филологией.
— Кого вы можете вспомнить из ваших преподавателей, из тех, о ком хотели бы рассказать?
— Языкознанием я занимался под руководством выдающегося лингвиста Сергея Анатольевича Старостина. Он поражал меня ясностью своей мысли, которая была способна объять самый сложный и разнообразный материал и найти в нем ясную структуру. Затем я перешел от лингвистики к классической филологии, потому что мне захотелось работать с текстами, а не со списками слов.
Мое настоящее знакомство с греческим языком произошло благодаря двум преподавателям, которые потом стали моими ближайшими друзьями, — Ольге Леонидовне Левинской (ныне Ахуновой) и Николаю Павловичу Гринцеру. Первым автором, тексты которого мы вместе читали, был Платон. Можно сказать, что моя любовь к древнегреческому языку возникла именно благодаря чтению Платона. Хотя я не поклонник его философии, но чтение его по-гречески доставляет мне большое удовольствие до сих пор. В то же время мои лингвистические интересы были достаточно сильны, поэтому поначалу я занимался текстами грамматического содержания. Мой диплом был посвящен греческим грамматикам, а именно лингвистической мысли стоиков — философов, которые во многом создали грамматическую терминологию.
К сожалению, мне не довелось поучиться у Николая Алексеевича Федорова, который блестяще преподавал латынь на кафедре классической филологии МГУ. Зато впоследствии мы вместе работали над текстом Цицерона.
Помимо преподавателей, на меня большое влияние оказал мой старший коллега и друг Григорий Дашевский. Я познакомился с ним позже, уже когда работал в РГГУ. Он научил меня внимательно читать, видеть авторскую мысль в мельчайших деталях произведения. И он показал мне, что античная литература — это не какой-то особый, совсем отдельный возвышенный мир, нет, она говорит нам о нас и о нашей собственной жизни.
— Вы относите себя к одной из традиций в классической филологии, например, к московской?
— В каком-то смысле я примыкаю к школе Ю.А. Шичалина, ведь именно он был учителем Ольги Левинской. Наверное, к нему в конце концов восходит интерес моих учителей к тонкостям значения слов и частиц. От них я унаследовал и интерес к логической последовательности в повествовании и построении текста. Эта логика часто ускользает от внимания студентов — они тратят все силы на понимание синтаксических связей в предложении, но не пытаются обнаружить то, что стоит над предложением и между предложениями.
— Чем вас заинтересовала греческая трагедия?
— Поначалу мое восприятие греческой трагедии было сугубо эстетическим. Мне всегда в литературе нравились драматическая динамика, напряжение и разрядка, а также архитектоника целого, когда всё произведение строится вокруг одной главной, центральной точки. Греческую трагедию я начал читать в оригинале, уже когда стал преподавателем. Первыми двумя произведениями, которые произвели на меня наибольшее впечатление, были «Агамемнон» Эсхила и «Ипполит» Еврипида. Оба этих текста имеют замечательную динамику. В «Агамемноне» первая часть статичная и длинная, пронизанная напряжением от ожидания беды, саспенсом, и затем она резко сменяется «взрывом», убийством царя. У Еврипида в «Ипполите» тоже есть своя динамика — стремительное распространение вести о болезни Федры, подобное распространению новости о сумасшествии Чацкого в «Горе от ума» Грибоедова.
Вместе с тем я чувствовал, что в этих двух текстах есть тематическая цельность — повторяются значимые слова и образы. Но «точку», к которой сводятся эти произведения, я уловил не сразу, она оставалась для меня загадкой, и меня увлекла попытка ее разрешить.
В такие моменты ты чувствуешь себя зрителем древнегреческого театра, который смотрит постановку и во время спектакля стремится свести концы с концами.
С «Агамемноном» «свести» их было чуть проще, поскольку о нем написано много прекрасных работ, а вот про еврипидовского «Ипполита» хороших работ было сравнительно немного. Поэтому я стал заниматься этим текстом и Еврипидом в целом, и занимался им много лет. Мне хотелось понять, в чем же заключается тематический центр этой трагедии. В конце концов, я думаю, мне удалось его найти. Я изложил свое понимание этой трагедии в книге Misery and Forgiveness in Euripides.
— Что может извлечь из греческой трагедии современный человек?
— Прежде всего почти любая трагедия несет в себе общечеловеческие смыслы. Ведь мы остались такими же людьми, какими были и древние греки, и наша культура происходит от их культуры. Мы можем увидеть это на примере «Ипполита». Эта трагедия содержит в себе последовательность сцен, очень схожих между собой, в которых персонаж совершает ошибку и его за это обвиняют. Но в то же время в каждой сцене Еврипид подчеркивает мотивы, толкающие персонажей на ошибочные поступки, и эти мотивы — незнание, эмоции и страсти — должны были заставлять зрителей проявлять к персонажам снисхождение. В последней сцене, венчающей развитие темы осуждения или снисхождения, Ипполит прощает своего убийцу, собственного отца. Основной нравственный смысл этой трагедии заключается в том, что люди очень слабы и легко совершают ошибки, и мы должны это всегда учитывать и относиться друг к другу терпимо. Уже в V в. до н. э. такой смысл, очень современный и близкий нам, был чрезвычайно актуален.
С другой стороны, в трагедии есть аспект, который я для себя открыл намного позже: когда они ставились, они были политически злободневны. К этой гипотезе я пришел вопреки своему желанию, потому что я как филолог, а не историк, был настроен читать текст исходя только из него самого. Произведение литературы я хотел видеть самодостаточным и автономным. В случае с «Ипполитом» мне удалось увидеть в трагедии вневременной и общечеловеческий смысл.
Но когда я стал подробно изучать другие трагедии, выяснилось, что некоторые произведения хоть и обладают очевидной структурной цельностью, их смысл не проясняется, если пытаться его извлечь только из них самих.
В «Ифигении в Тавриде» Еврипида основная тема — это переход от варварства к цивилизованности, и он выражается в прекращении внутрисемейных распрей и убийств в клане Атридов. Избавление от распри и переход от варварства к цивилизации совершается благодаря помощи и вмешательству Афины и Аполлона. Какой общечеловеческий смысл может стоять за этим?
Тогда я решил обратиться к событиям, которые происходили во время постановки этой трагедии, и обнаружил, что она совпадает с прекращением гражданской войны в Аргосе благодаря помощи Афин. После этого между городами был заключен союзный договор. Предположение о том, что трагедия была приурочена к этим событиям, позволяет прояснить структуру, которая без него остается неясной. Так я пришел к выводу о том, что мифологические сюжеты некоторых трагедий служили политическими аллегориями и отсылали к конкретным историческим событиям. Трагедии ставились не для того, чтобы быть вечными.
В конечном счете перед нами открывается два способа современного прочтения трагедии. Или мы можем попробовать извлечь из трагедии общечеловеческий смысл, который в том или ином виде всегда существует, но не всегда является средоточием авторского замысла. Или же мы можем соотносить трагедии с какими-то событиями, которые происходят сейчас. Возможность аллегорического прочтения и приложения сюжета трагедии к тому, что происходит вокруг нас, существует, и современный режиссер мог бы этим воспользоваться.
— О греческих трагиках существует известная легенда: Эсхил воевал в битве при Марафоне, Софокл участвовал в ней юношей-знаменосцем, а Еврипид родился в год этого сражения. Какие отношения были между «отцами трагедии», чем отличались их мировоззренческие установки?
— Я бы объединил Эсхила и Еврипида, при всем их различии. Да, их стиль очень различается. Эсхил продумывают каждую деталь, каждое слово. У Еврипида же много чисто риторических пассажей и рассуждений, он нередко меняет регистр, переходя от серьезного к комическому. Тем не менее оба стремятся к смысловой, тематической цельности своих произведений. Оба выстраивают свою трагедию так, чтобы ее части были органичными частями художественного целого.
Софокл, в отличие от них, в меньшей степени стремится к смысловой целостности. Скорее, он отталкивается от некоторой исходной идеи, которая дает возможность создания драматических эмоций. В «Царе Эдипе» такой идеей было «незнание», а всё произведение строилось на эмоциональном развитии этой идеи. Его трагедии держат зрителя не смысловым содержанием, а эмоциональным напряжением. Именно поэтому Софокл так любим сейчас, и меньше теряет в переводе.
— По словам Аристотеля, «Софокл говорил, что он представляет людей такими, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они в действительности». Какое новшество привнес в жанр трагедии Еврипид, на ваш взгляд?
— Еврипид в большей степени стремился к изображению того мира, в котором он жил. Но это его отличие от Эсхила и Софокла касается не столько тематики трагедий, сколько их эстетики и стиля. Это проявляется и в поведении его персонажей, и в их речах и аргументах. Даже в метрике он пользовался чрезвычайно свободным ямбом, чтобы точнее воспроизводить прозаическую живую речь.
Риторика в его трагедиях очень близка современной ему риторике софистов.
Даже структуру своих трагедий он часто строит по софистическим образцам, например, «Елену». В первой половине пьесы мы видим обман, который становится причиной бесконечных бед, но в середине пьесы обман внезапно становится благим и спасительным. Это, несомненно, софистический топос, представляющий одно и то же понятие с двух противоположных сторон: сначала это взгляд очевидный (обман плох и неправеден), затем парадоксальный (обман благ и праведен). Именно так строили свои рассуждения софисты, которые были современниками Еврипида. Так что кроме классических образцов вроде Гомера, Еврипид черпал не меньшее вдохновение из живого материала современной ему эпохи.
— Еврипида нередко обвиняют в атеизме, указывая на неприглядные образы богов в его трагедиях. Он действительно пытался развеять ореол святости вокруг олимпийцев?
— Безнравственность богов может, конечно, использоваться как атеистический аргумент. Порой персонажи трагедий Еврипида произносят примерно такие фразы: «Если боги существуют, то почему допускают это». Но эти фразы звучат из уст персонажей, не понимающих действительной воли богов.
Я не уверен, что мы можем вычитывать мировоззрение Еврипида из его текстов. Они были рассчитаны на широкую публику, и выраженное в них отношение к миру не должно было вызывать сомнений у зрителей. Вряд ли Еврипид стал бы ставить трагедии с атеистическим содержанием. Тем более если посмотреть на некоторые пьесы, мы увидим, что в них Еврипид показывает и божественную силу, и благоволение богов к людям. Взять хотя бы трагедию «Ион», в начале которой мы сомневаемся в нравственности Аполлона, совершившего насилие над Креусой и, как кажется всем, бросившего рожденного ею ребенка, но потом Аполлон оказывается оправдан. В «Ифигении в Тавриде» Орест постоянно сомневается в том, справедлива ли была воля Аполлона, который сначала заставил его убить мать, а затем отправил в далекую негостеприимную страну, но затем оказывается, что всё случилось так, как должно было быть. Думаю, драматург-атеист не создавал бы подобных трагедий.
С другой стороны, порой Еврипид действительно подвергает богов нравственной критике.
В «Ипполите» главным виновником всего произошедшего оказывается Афродита. Правда, вина богини не становится аргументом против ее существования. Напротив, Еврипид указывает зрителю на то, что она невероятно сильна и ей невозможно противостоять. Сочетание силы и жестокости, которое мы находим в ее образе, противоположно сочетанию слабости и при этом гуманности, которое свойственно человеку. Нечто подобное можно увидеть и у Софокла. Например, богиня Афина в прологе «Аякса» столь же могущественна, но точно так же ее жестокости противопоставляется человечность Одиссея.
— В своих трагедиях Еврипид подробно воспроизводит религиозные культы, ритуалы и легенды. Откуда у него такие большие познания в этом? Мог ли он намеренно ездить по стране и изучать этот материал или в этом нет ничего уникального для образованного человека его века?
— Да, Еврипид нередко связывает события своих трагедий с современными ему культами. Но культы, которые он упоминает, как правило, аттические. Они были понятны афинской публике.
Куда более интересным мне кажется неожиданное знание местности различных регионов. На это указал в своем комментарии к «Ипполиту» Баррет. В этой трагедии поразительно точно описаны детали местности, в которой разворачиваются события постановки, города Трезена. Поскольку мне довелось много лет заниматься этим текстом, я побывал в местах, описываемых в трагедии, и своими глазами убедился в достоверности еврипидовского описания. Но Трезен располагался недалеко от Афин, в Северной Арголиде, и был связан с Афинами особыми узами. Что касается дальних краев, то Еврипид совсем не стремился к точному их изображению.
— Близость драматурга к кругу философов наталкивает на мысль о его симпатиях к демократическим кругам. Здесь можно вспомнить и критику тирании в лице Циклопа в одноименной пьесе. Как себе представлял демократию Еврипид?
— Прежде всего стоит разобраться в том, что для афинян означала демократия. Она установилась после свержения династии тиранов Писистратидов и на протяжении всей своей истории противопоставлялась тирании. Тирания несколько раз возвращалась, например, во время правления «режима четырехсот» или «тирании тридцати», но такие эпизоды существовали недолго. Не исключено, что с идеей демократии был связан культ Диониса и праздник Великих Дионисий, на котором ставились трагедии. Почти все выступления в театре Диониса должны были касаться демократической свободы и ее противопоставления тирании.
Пьеса Еврипида «Циклоп» уникальна в своем жанре. Это единственная полностью сохранившаяся сатирова драма — до нас почти не дошли подобные ей произведения. Сатирова драма заканчивала представляемую каждым драматургом тетралогию, ей предшествовали три трагедии. Поскольку мы очень плохо знаем этот жанр, сложно сказать, какие элементы в «Циклопе» присущи всему жанру в целом.
По крайней мере, про «Циклопа» можно сказать вот что. Эта пьеса связывает драматическое представление с дионисийским праздником — здесь счастливая концовка, пьеса заканчивается победой над чудовищем благодаря помощи Диониса и вина. Эта победа знаменует собой освобождение от рабства у страшного тирана. Победа над чудовищем благодаря Дионису могла отражать демократическую идею всего дионисийского праздника. Совсем не обязательно видеть в «Циклопе» отражение каких-то конкретных политических событий. Эта пьеса могла отражать общий демократический дух афинского театра.
Что касается политических взглядов Еврипида, то правильнее будет говорить не о каких-то определенных взглядах, а скорее о его политической ангажированности.
Если некоторые его трагедии действительно связаны с политическими событиями, то это значит, что он участвовал в политической жизни полиса. Причем такая ангажированность совсем не предполагает определенной идеологии. Поэт мог принадлежать к какому-нибудь политическому кружку и выражать его взгляды и интересы, как, например, в случае с «Орестеей» Эсхила, постановка которой спонсировалась Периклом и которая очевидно отражала интересы его партии. Некоторые из трагедий Еврипида я связывал бы с политическими интересами Алкивиада, а именно «Троянки» и уже упомянутая «Ифигения в Тавриде». Судя по всему, Еврипид примерно в те же годы написал и победную песнь, эпиникий, в честь победы Алкивиада на Олимпийских играх, так что мы можем предположить, что он был и лично связан со знаменитым политиком.
Итак, с одной стороны, существует общая демократическая идея, на которой зиждется вся политическая жизнь Афин в целом и местный театр в частности, с другой же стороны — конкретные политические интересы. И то, и другое нашло себе место в пьесах Еврипида.
— Еврипид запомнился как последний великий драматург Греции. Почему эта традиция прекратилась и после его смерти мы уже не встречаем авторов, равновеликих афинским трагикам?
— К сожалению, мы очень плохо знаем трагедии четвертого века. Причина тому — особенности отбора текстов, отбора, происходившего веками, но начавшегося как раз в этом самом четвертом веке, когда появился канон великих классических трагиков. В этот канон вошли Эсхил, Софокл и Еврипид, их начали заново ставить, новые трагические поэты должны были равняться на них и состязаться с ними. Их слава не позволила пробиться сквозь века позднейшим поэтам, и до наших дней дошла только одна или, возможно, две трагедии четвертого века. Сохранились они лишь потому, что были приписаны классическим поэтам. Это «Рес», приписанный Еврипиду и пользовавшийся большой популярностью в Античности. И, возможно, это приписанный Эсхилу «Прометей Прикованный», хотя о его атрибуции продолжаются споры. «Прометей» — замечательная трагедия, и если он действительно был создан в IV веке, значит, уровень трагической поэзии в это время был всё еще очень высок.
— Вы также составляли комментарии к трактату Цицерона «О пределах добра и зла». Как вы пришли к этой теме и что обнаружили для себя в философском творчестве римского оратора?
— К Цицерону я пришел почти что случайно. Как я уже говорил выше, мой диплом был посвящен стоической логике и грамматике, и этой темой я продолжал заниматься и дальше, в аспирантуре. Как раз тогда Н.А. Федоров собрался опубликовать свой перевод трактата Цицерона «О пределах блага и зла» и предложил мне прокомментировать этот текст. В результате я открыл для себя две философские школы, стоиков и эпикурейцев, и до сих пор к ним отношусь с большой любовью.
От самих стоиков до нас почти ничего не дошло, а Цицерон в своих произведениях излагает стоическое учение, оказываясь одним из главных и самых ранних источников для реконструкции стоической философии. В диалоге «О пределах блага и зла» им излагаются идеи и других эллинистических школ.
Насколько точно и достоверно Цицерон передает учения эллинистических философов — это сложная, даже не историко-философская, а филологическая проблема. Филологическое изучение трактатов Цицерона дало возможность выяснить, каким образом и по каким причинам Цицерон искажает идеи греческих школ, определить, какова была та «призма», сквозь которую он на них смотрел, и, сняв эту «призму», в какой-то степени увидеть их истинный смысл.
— Из комментариев к трактату Цицерона у вас родилась статья о разных видах наслаждения у Эпикура. Насколько адекватно римский оратор переложил его мысли?
— В трактате «О пределах блага и зла» очевидна зависимость Цицерона от академической доксографии. Одним из главных источников для него, следуя которому он излагал учения эллинистических школ, был Антиох Аскалонский, философ платонической школы. В эпоху, предшествующую Антиоху, платоники были скептиками, они отрицали возможность точного и однозначного установления истины, занимаясь прежде всего дискуссиями с другими школами и опровержением их философских систем. Важной фигурой в этот скептический период был Карнеад. Для того чтобы разбирать и критиковать этические учения разных философских школ, он придумал способ их классификации. Его классификация строилась по принципу тезис — антитезис — синтез. Карнеад противопоставлял как тезис и антитезис учения двух каких-нибудь школ о том или ином предмете, например о высшем благе. Он говорил, например, что стоики видят его только в душе, а эпикурейцы — только в теле.
Применение к этим школам дихотомии души и тела искажает наши представления о них.
Безусловно, и стоики, и эпикурейцы пользовались понятием души, но поскольку они были материалистами и монистами, то и сама идея души играла у них совсем другую роль, чем у платоников. Карнеад же писал, что человек — это сочетание души и тела, и потому высшее благо нужно искать в сочетании блага души и блага тела. Этот синтез тезиса и антитезиса последователи Карнеада представляли как правдоподобное, наиболее вероятное суждение, воздерживаясь всё же от утверждения истины.
Антиох Аскалонский в некотором смысле совершает переворот внутри академической школы, становясь догматиком, то есть отказываясь от скептического отношения к познанию истины. Но как догму он утверждает всё те же самые суждения, которые его предшественники высказывали в качестве правдоподобных и использовали в критике своих оппонентов. То есть для Карнеада суждение о том, что высшее благо следует видеть в благе души и тела вместе, нужно только для того, чтобы опровергнуть недостаточные учения стоиков и эпикурейцев, а Антиох превращает это суждение в догму. Эту догму он возводит к «древним», к Платону, самым первым его ученикам-академикам, к Аристотелю и перипатетикам, полагая, что он восстанавливает их истинное учение.
В своей статье «Наслаждение у Эпикура» я предположил, что противопоставление у Эпикура динамического и статического удовольствий, которое мы не находим ни у Лукреция, ни у Плутарха, не имеет никакого отношения к эпикурейскому учению. Противопоставление это довольно абсурдно. Предполагается, что для Эпикура высшей формой наслаждения было просто отсутствие страдания — статическое удовольствие. Другой тип наслаждения, которое заключалось в движении, или кинетического, он якобы считал низшим.
При этом Цицерон не дает четкого определения кинетическому наслаждению: в одних пассажах под движением имеется ввиду изменение состояния организма (например, когда мы едим или пьем), в других — когда нечто воздействует на наши органы восприятия (скажем, прослушивание музыки). Эти два вида движения сложно друг с другом связать.
Эпикур действительно писал, что отсутствие страданий — это наслаждение, и даже высшее наслаждение, но он отнюдь не отвергал того, что Цицерон называл кинетическими наслаждениями.
Напротив, в некоторых местах он даже превозносит их: в своем предсмертном письме он говорит о том, что когда у него были страшные боли, связанные с мочекаменной болезнью, преодолевать эти боли ему помогали воспоминания о встречах и беседах с друзьями. Если пользоваться цицероновской дихотомией, то такое наслаждение можно назвать кинетическим, и оно оказывается сильнее, чем отсутствие «статического наслаждения».
Эти несоответствия заставили меня обратиться к другим авторам, излагающим эпикурейскую доктрину. В результате я убедился в том, что дихотомию кинетического и статического удовольствия мы находим только у Цицерона и в еще двух текстах, находившихся под влиянием той же самой доксографической традиции, — у Диогена Лаэрция и Афинея.
Что на самом деле имел в виду Эпикур, когда называл высшим наслаждением отсутствие страдания? Он не отделял это состояние от процесса восполнения недостатка в организме — не отделял сытость от еды. Эпикур просто хотел сказать, что мера нашего наслаждения от пищи определяется нашей сытостью, а не тем, что именно мы едим. Мы получим равное наслаждение и от обычного хлеба, и от роскошных яств.
Пределом наслаждения является сытость — таково было учение Эпикура. Он оспаривал платоновский тезис, согласно которому мы получаем наслаждение только в процессе, например, еды, и потому, если наслаждение — это благо, то человек, стремящийся к наслаждению, должен всё время провоцировать в себе голод.
Эпикур увидел, что сытость — это тоже часть наслаждения, и что наслаждение не ограничено только процессом восполнения.
Однако академическая доксография ставила себе целью противопоставить эпикурейцев другой гедонистической школе, киренаикам. И академики применили здесь тот самый классификационный принцип, о котором я говорил: тезис — антитезис. Киренаикам, стремившимся к сиюминутным удовольствиям, они приписали преданность наслаждению кинетическому, а Эпикура назвали поклонником наслаждения статического. В самом противопоставлении движения и покоя, конечно, проявляется платоническая дихотомия, совсем не характерная ни для эпикурейцев, ни для киренаиков. На самом деле всё было куда проще. Эпикур проповедовал не бесчувственность, не статическое наслаждение в покое. Главное, что он хотел сказать — мы можем испытывать самое большое наслаждение и самую большую радость от самых малых вещей, поэтому наслаждение доступно всем.
— Античная философия в качестве образа жизни сегодня набирает всё большую популярность. По-вашему, с чем это связано и какие вы видите в этом перспективы?
— Думаю, эта популярность связана со спецификой эллинистических философских школ. Они позволяют избавляться от страхов, негативных эмоций и переживаний. Впоследствии эту роль на себя взяла религия, а в наше время — психология и психоанализ. Из психологов, которые обращаются к античным философским идеям, мне близок Виктор Франкл, который напоминает своими рассуждениями стоиков. Он противопоставлял себя Фрейду, нередко ровно на тех же основаниях, на которых стоиков можно противопоставить эпикурейцам.
Что касается обращения к античной философии в наши дни, могу рассказать забавную историю. Несколько лет назад мне написали из международного сообщества эпикурейцев, благодаря меня за статью о наслаждении у Эпикура. Мне сказали, что мои выводы — как раз то, что им нужно, потому что члены этого сообщества желали наслаждаться, а все историки философии им постоянно объясняли, что Эпикур был не за наслаждение, а за отсутствие всяких чувств. После моей статьи современные эпикурейцы поняли, что они все-таки могут наслаждаться со спокойной душой, следуя при этом заветам Эпикура.
— Каким вы видите будущее классической филологии в России?
— Тяжело наблюдать за тем, что сейчас происходит. Моя профессиональная жизнь пришлась на эпоху расцвета классической филологии в Москве и в России вообще, и сейчас я вижу, как начинается упадок, всё рушится. Классическая филология — это такая наука, которая не может существовать в одной-единственной, закрытой стране. Это интернациональная наука. В советские годы в Петербурге частично сохранялась дореволюционная традиция, в то время как в Москве классическая филология в собственном смысле слова практически не существовала, именно из-за отсутствия каких-либо контактов с миром. Невозможно было достать необходимые книги, не говоря уже о личном общении с учеными, участии в конференциях и всем прочем.
Наша наука не могла существовать без живого общения с коллегами.
В конце 1980-х — начале 1990-х страна стала постепенно открываться миру, появились контакты с западными учеными, возник интернет, благодаря которому стали доступны статьи и книги, и в этой атмосфере выросло новое поколение филологов-классиков. Сейчас я работаю во Франции и могу сказать, что московская школа классической филологии не уступает французской. Пока она продолжает существовать, но мы не знаем, сколько будет длиться весь этот политический кошмар, и надежд на то, что русская классическая филология сохранит свой высокий уровень, остается всё меньше.
— Вы долгое время возглавляли отдел античной литературы Института мировой литературы РАН, но с недавних пор оттуда ушли. Чем вы занимаетесь сейчас и какие у вас планы на будущее?
— Моим последним проектом в Институте мировой литературы РАН были комментарии к Аристофану. Если в случае трагедии та единица, в которой отражается авторская мысль, — это трагедия как целое, то комедия строится совсем иначе. Ее цельность скорее внешняя, внимание автора обращено к каждой конкретной шутке. В комедии есть, конечно, единый сюжет, но это не исключает значимости каждой отдельной шутки. Это можно сравнить с представлением в цирке, в котором есть общий сюжет, но при этом каждый отдельный номер важен сам по себе. Комедии Аристофана — это совокупность таких номеров. Комментарий, обращенный к каждой шутке, оказывается потому идеальным способом интерпретации комедии.
Когда я уехал из России, первой страной моего пребывания стала Армения — там мне довелось провести полгода. Меня приняли на работу в Матенадаран, институт, где хранят и изучают древние армянские рукописи, и мне нужно было выбрать такую тему, в которой я мог бы, с одной стороны, использовать свои знания филолога-классика, а с другой, изучать армянские памятники. Вместе с армянскими коллегами мы стали заниматься изданием средневековых армянских переводов греческих философов, выполненных в V–VIII вв. Этих переводов довольно много и они содержатся во многих рукописях, и многие из них никогда не были критически изданы. Наша работа заключается в сверке разных рукописей, в подготовке критического издания армянского текста и сравнении армянского текста с греческим оригиналом. Довольно часто знание армянского перевода позволяет исправлять греческий текст. Кроме того, мы занимаемся и такими вопросами, как принципы перевода слов и грамматических конструкций.
Мне эта работа очень интересна. Представьте себе, я всё время занимался автором, который был много раз интерпретирован и переиздан, а сейчас работаю с совершенно новым и неизученным материалом. Кроме того, мне нравится работа над множеством конкретных частных проблем. Каждая фраза — это задача, которую нужно решать.
— Вы уже выучили армянский язык?
— Я не говорю на современном армянском, но зато научился читать на грабаре, классическом армянском языке, который отличается от современного. По своей грамматической структуре он похож на греческий, но немного проще. Но он сложен лексически, поскольку слова в нем не похожи на лексику европейских языков и не вызывают никаких ассоциаций. Учу армянский я на древних переводах Филона Александрийского. Это иудейский автор, который писал по-гречески, и я его читаю с параллельным текстом на древнеармянском.