Социальная мистика Петра Чаадаева. Почему самый известный русский западник был славянофилом до славянофильства
Петра Яковлевича Чаадаева почитают за духовного отца отечественного либерализма, он — намоленная икона ортодоксального русского западничества. Общепринято, что славянофильство родилось как ответ на чаадаевские выпады. Почему эти суждения о Чаадаеве справедливы, но не истинны? Кем на самом деле был прототип Чацкого и самый известный безумец в истории русской мысли? И о чем, наконец, его «Философические письма»? Рассказывает Кирилл Забелин.
«Басманный философ», как его прозовут современники, родился при Екатерине II, в 1794 году. Интеллектуальное взросление Чаадаева пришлось на правление Александра I, который, как известно, вступал на престол с идеей всеобъемлющей либерализации порядков. Осуществил свою задумку Александр лишь отчасти, но образованное общество уже было взволновано повеявшей свободой. Новое время потребовало новых героев. И «Философические письма» — наделавшие так много шуму, что их автора пришлось объявить умалишенным — пришлись точно по адресу. Что же великого и ужасного эпоха разглядела в фигуре Чаадаева и чем он так пленял современников?
Кому война, а кому — окно в Европу
Вырезать свое имя на теле русской мысли — для этого нужно быть блестящим интеллектуальным маньяком. Но как текст не существует без контекста, так и чаадаевским письменам не на чем было бы проступить, не будь того полотна, на котором развернулся его бескомпромиссный гений. Речь о состоянии русской мысли в первой трети XIX века.
Важным рубежом в исканиях элит выступил антинаполеоновский поход русской армии 1813–1814 годов. Спустя почти сто лет со времен Петра окно в Европу было прорублено во второй раз. Теперь — силой русского оружия. Возвращаясь из-за границы, военная аристократия привезла с собой целый букет «благих намерений». Ими она и принялась устилать русские дороги — в светлое будущее. Веяния рационализма, энциклопедизма и республиканизма, масонство, щедро приправленное мистицизмом и католицизмом, — всё это заиграло у нас новыми красками, приобрело пресловутый национальный колорит. Русское высшее общество отправилось в кресла светских салонов, разбрелось по кружкам. Чаадаев на тот момент держался вполне в рамках дискурса и владел материалом гораздо лучше, чем многие из его товарищей: он перенес прививку Просвещения еще в университетские годы и уже скорее сам распоряжался этими идеями, чем был в их распоряжении. Об этом говорит как состав его первой библиотеки, так и его близкий приятель и, между прочим, поклонник — Александр Пушкин. Молодой поэт сетовал: «Чаадаев хотел вдолбить мне в голову Локка».
Романтическая растворенность во всем передовом и европейском нередко сочеталась с известной долей наивности, переходящей в восторженность. Всё это уже тогда формировало ум Чаадаева холодным и скептическим.
«Царство блестящего дилетантизма по всем предметам и вопросам, выдвинутым вперед европейской жизнью», — писал об этом времени литературный критик П. В. Анненков.
О «европейском брожении» русского общества того времени писал историк литературы Александр Пыпин — кстати, двоюродный брат Николая Чернышевского. Настроения колебались «от крайнего пиэтизма до крайнего политического свободомыслия». И это было общим симптомом.
Чаадаев выходит на арену несколько позже, когда результаты этого «брожения» были налицо. К 1825 году беспокойная русская мысль увенчалась декабристским восстанием, которое было расстреляно ядрами на Сенатской площади Петербурга. В 1826-м Чаадаев возвращается из путешествия по Европам — он странствовал несколько лет, поправлял здоровье на водах Карлсбада, вел беседы с Шеллингом, проматывал свое невеликое состояние и — обогащался новым, религиозно-метафизическим знанием.
Многих декабристов Чаадаев знал лично и был человеком одного с ними круга. Правда, не соглашался в выборе средств: например, отвергал насильственную смену власти. Этот факт, а также географическая удаленность от театра военно-политических действий во время самого восстания и спасли его от серьезных преследований: по возвращении на родину Чаадаева арестовали и допрашивали, но вскоре отпустили.
Нетрудно догадаться, что запечатлелось на душе у молодого франтоватого философа, уже порядком избалованного изысками Запада, по приезде на Родину. Вероятно, некоторая брезгливость. С корабля всеевропейской мысли — на бал идейной вторичности, отдающей самозабвенным плебейством. Сквозь звуки кадрили пробивается лязг закручивающихся гаек. Это было самое начало николаевской эпохи: молодой император еще не получил прозвище Палкин, но уже вступал в свою реакционную мощь. Основание легендарного Третьего отделения Императорской канцелярии для слежения за состоянием умов пришлось как раз на год возвращения Чаадаева.
Что касается местной публики и ее настроений — ко всему этому наш герой и раньше относился более чем снисходительно. Чего стоят его письма к Шеллингу.
После 1826 года отставной ротмистр лейб-гвардии, участник Отечественной войны 1812 года Петр Чаадаев оседает в Москве и живет затворником. На это время приходится кристаллизация его мировоззрения, которое вскоре сыграет со своим носителем веселую, но злую шутку. Чаадаев уходит с головой в чтение Священного Писания, философской и мистической литературы. Тогда же в его сознании зреет концепция так называемых «Философических писем». С этими «письмами», написанными, кстати, на французском языке — философский русский был еще слабо разработан, — Чаадаев и войдет в историю.
Всего писем было восемь, при жизни опубликовано лишь одно. Пять из них, наиболее нагруженные религиозно-философским содержанием, обнаружились лишь в 1935 году.
Этим отчасти и объясняется некоторая однобокость в понимании того, что хотел сказать Чаадаев. Инерцию такого понимания мы преодолеваем до сих пор.
Некрополис
С 1829 года молодой философ начинает понемногу выходить в свет. Он посещает московские салоны и, конечно, знаменитый Английский клуб — один из центров общественно-политической жизни.
Правда, саму Москву Чаадаев иначе как городом мертвых и не называет. Обитель безмыслия, «умственная пустыня», одним словом — Некрополис.
Здесь проступает тень того негодования, которое он вскоре обрушит на Россию в целом.
Надо сказать, что уже в это время в салонных беседах еще официально не повредившийся умом философ высказывает многое из того, за что позже ему придется держать ответ. Но, справедливости ради, высказывается не он один. Атмосфера в салонах сохранялась вполне либеральная. «Отсталость России от Европы» обсуждали шутя и пританцовывая. И в общем без особых для себя последствий. Да и сами «Философические письма» давно ходили по рукам.
«Грех» Чаадаева, который расколол историю русской мысли на до и после, заключался в том, что он заявил протест не частно, а «во всеуслышание». Иными словами, дело было не в «что», а в «как» его декларации.
В 1836 году с согласия автора редактор, профессор Московского университета Надеждин печатает на страницах журнала «Телескоп» первое из писем (от 1 декабря 1829-го). Пропитанное желчью оно, по замечанию А. И. Герцена, произвело ощущение «выстрела, раздавшегося в темную ночь». Шокированы даже либеральные круги, не говоря уже о консервативных. И, конечно, грядущий «жандарм Европы» Николай I не мог на это не отреагировать. Материал вышел за подписью цензора на русском языке. Учитывая, что цензура — дело государственное, подписчики журнала получили как бы санкционированный государством контент. Этого вольнодумцу и не простили. Цензор, дозволивший номер к печати, был освобожден от должности, журнал запрещен, а Надеждин выслан в Усть-Сысольск, а затем в Вологду, откуда вернулся только через два года.
Главного виновника по указу государя-императора объявили сумасшедшим. К нему регулярно наведывался доктор и производил освидетельствование. По правилам домашнего ареста больному позволялось раз в день выходить на прогулку. Сам Чаадаев признавал, что «дешево отделался». Через год все запреты были сняты. Все, кроме одного: чтобы «не смел ничего писать».
Удивительно, но после этих событий его никуда не выслали. Чаадаев жил в Москве, философствовал в стол. 1837 годом датирована его работа «Апология сумасшедшего», незаконченная (опубликована в Париже в 1862-м). Нередко «басманного философа» можно было видеть и на политических собраниях местных интеллектуалов, однако держался он особо.
У этого печального своеобразия были свои причины.
Уже в «Апологии», непроглядно глубокий для большинства своих современников, Чаадаев меняет риторику.
Вернее сказать, он концептуально докручивает некоторые из своих выводов, которые диалектически переходят в свое иное. И потому меняются на противоположные.
«Выстрелив», Чаадаев раскрылся как ярый западник, и именно эта версия Чаадаева расхватана на цитаты. В большей части своей — это вырезки из первого «Философического письма», то есть цитирование очень выборочное. Однако именно такая позиция получила название «чаадаевской».
«Не через родину, а через истину ведет путь на небо». «Как ни прекрасна любовь к отечеству, но есть нечто еще более прекрасное — любовь к истине», — ссылаются на мэтра русского либерализма. Или вот такое: «Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, — только бы ее не обманывать».
Существует целый корпус подобных текстов и цитат, отражающих лишь одно из умонастроений Чаадаева — самое мрачное.
Философ и в самом деле был поражен «немотой русских лиц» в Некрополисе. После вращения в европейских кругах, в орбите светила европейской философии, Шеллинга, — это и неудивительно. Некоторые строки «письма» явно продиктованы жестоким разочарованием от возвращения на родину, тягостным интеллектуальным одиночеством.
«Мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода».
«Мы принадлежим к числу наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».
Покаянные речи Чаадаева явились реакцией чуткого ума на сумрачное историческое время, в которое он, как ему казалось, жил. Люди проницательные не могли не ощущать философской и научной беспомощности, возвращаясь из просвещенных Европ в николаевскую Россию. Но верно подметил Осип Мандельштам: «Чаадаев был первым русским, идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно». И эту «дорогу обратно» почему-то предпочитают не замечать…
Тем не менее возвращение было закономерным. Если дать себе труд посмотреть на личность Чаадаева целостно, не раздирая чаадаевский фрак на лоскутки хлестких афоризмов, — мотивации его катастрофического недовольства раскрываются совсем с иной стороны.
В первую очередь — с метафизической. И здесь начинается то усложнение чаадаевских мыслей, которого современный политический контекст вместить зачастую не может. Известный историк русской философии В. В. Зеньковского говорил:
Поэтому прежде всего стоит обратиться к истокам его прозрений.
Известно, что Петр Чаадаев испытал сильнейшее интеллектуальное влияние Жозефа де Местра — одного из основоположников политического консерватизма, крайне правого католического философа. Более того, русским де Местром № 1 называли и самого Чаадаева. Знаковой в его интеллектуальной биографии явилось также знакомство с Бональдом — философом-ультратрадиционалистом религиозного толка. Этот религиозный контекст чаадаевских исканий обычно выставляется вон, хотя сам Чаадаев в письмах говорил о себе как о «христианском философе» по преимуществу.
Попробуем разобраться, что он имел в виду и как это связано с его политическим бунтарством. Начнем с антропологии.
«Се человек»
Чаадаевское понимание «двуногого без перьев с плоскими ногтями» глубоко социально. «Без общения с другими созданиями мы бы мирно щипали траву», — пишет философ. С виду — банальная мысль. Но дело вовсе не в том, что социальность сообщает человеку язык, культурные коды и вообще какое-то абстрактное развитие, а если вдруг не сообщила — привет, Маугли.
Социальность понимается Чаадаевым отнюдь не инструментально — не как набор опций для развития индивида. Он идет дальше, природа социальности — глубоко духовна.
Но, по логике Чаадаева, род мог получить мысль — «идеи о добре, долге, добродетели, законе» — только от высшей силы, «совершенной» в своей полноте. Важно прояснить, из какой теоретической предпосылки исходит мыслитель: он отрицает возможность последовательного перехода от идеального начала, которое несет на себе печать бесконечности, к конечному, смертному материальному началу. От «животного» в человеке к «разумному» в нем же «не может быть эволюции». Слишком велика пропасть. Поэтому, «когда философия занимается животным человеком, то, вместо философии человека, она становится философией животных, становится главой о человеке в зоологии». Только высшая онтологическая инстанция способна заполнить этот чудовищный пробел и объяснить, как возможно сочетание конечного и бесконечного. И эта инстанция — Бог.
«В день создания человека Бог беседовал с ним, и человек слушал и понимал, — таково истинное происхождение разума». Грехопадение положило этому общению трагический предел, но воспоминание о божественных словах из памяти человека до конца не стерлось. Почти анамнезис по Платону: знание есть припоминание.
Грех обособленчества
Чаадаевская интеллектуальная интуиция завязана на антииндивидуалистическом миропонимании.
Так, воинствующий индивидуализм, с его точки зрения, — позиция метафизически невежественная, а потому смешная и нелепая. Это лишь порок единичного эмпирического сознания, которое не способно осознать свою сущностную связь с сознанием всеобщим и кичится этой неспособностью, мнит свое уродство — красотой. Только мировое сознание есть настоящий «океан идей». А «пагубное я» — как именует его философ — искусственно «разобщает человека от всего окружающего и затуманивает все предметы».
Отчуждаясь от человечества, человек тем самым отчуждается и от самого себя. Ведь человечество в последовательной смене своих поколений — это и есть один всечеловек. Каждый из нас — «участник работы (высшего) сознания». Отсюда и столь очевидные симпатии к традиционализму, настаивающему на первостепенном значении преемственности для гармоничного развития: «идея становится достоянием всеобщего разума лишь в качестве традиции».
С этими симпатиями связан главный упрек Чаадаева в адрес современной ему цивилизации: в ней подорван принцип единства. С одной стороны, нарушен здравый коллективизм между личностями внутри нации, с другой — нации также враждуют между собой. Таким образом, социальная утопия Чаадаева носит принципиально коллективистский характер.
Если сравнить эти мысли «крайнего западника» с тем, что утверждали самые отъявленные славянофилы от Хомякова до Киреевского, — разница будет пренебрежимо мала. Идеал соборности, который станет одним из столпов славянофильского учения, предвосхищен Чаадаевым исчерпывающе.
Но вместе с тем человеческое, отпавшее от божественного, определяется и как свободное, ибо оно — ответственно. Ответственно в первую очередь — за историю. «Мы то и дело вовлекаемся в произвольные действия и всякий раз мы потрясаем всё мироздание». И противоречия между свободой и ответственностью здесь нет: божественное провидение направляет лишь к конечным целям, промежуточные же человек волен выбирать сам, а значит — волен и ошибаться.
Воплощение Царства Божия
Во время работы над «Философическими письмами» Чаадаев едва ли мог быть знаком с трудами Гегеля (лишь зимой 1836 года он просит А. И. Тургенева прислать ему гегелевские сочинения). Но чаадаевское понимание свободы вполне стыкуется с известной формулой немецкого философа «свобода есть познанная необходимость»:
Из антропологии Чаадаева плавно вытекает его историософия. Если человек — абсолютное подлежащее Бога, то «значительная часть (наших мыслей и поступков) определяется чем-то таким, что нам отнюдь не принадлежит; самое хорошее, самое возвышенное, для нас полезное из происходящего в нас, вовсе не нами производится. Все благо, какое мы совершаем, есть прямое следствие присущей нам способности подчиняться неведомой силе».
В социальном плане божественная сила проявляет себя в истории. История — наличная форма божественного бытия. А человек творчески привносит в нее актуальное содержание.
«Основная богословская идея Чаадаева есть идея Царства Божия, понятого не в отрыве от земной жизни, а в историческом воплощении, как Церковь», — пишет Зеньковский.
Как уже отмечалось, историософские искания философа отмечены умеренным провиденциализмом — установкой на божественную предопределенность хода истории. Всё в ней прежде промыслено Богом и уже затем — свершается. Цель истории, по Чаадаеву, — Царство Божие. Но оно берется историческим усилием человека.
«На Западе всё создано христианством»
Наибольшего успеха в этом отношении достиг именно западный человек — европейская цивилизация, фундированная католицизмом. И именно поэтому она заслуживает такого почтения. Чаадаев восхищается Европой, где «идеи долга, справедливости, права, порядка… родились из самих событий, образовавших там общество… входят необходимым элементом в социальный вклад». Они формируют «больше, чем психологию: — «физиологию европейского человека». И заслуга эта принадлежит упорядочивающему влиянию мощной римской католической церкви. Конкретно — институту папизма. Именно папизм сосредотачивает христианские идеи для истории, ибо он — «видимый знак единства, а вместе с тем, и символ воссоединения». Потому в европейских странах всё «таинственно повинуется той силе, которая властно царит там уже столько веков». Потому-то, «несмотря на всю неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру…, нельзя отрицать, что Царство Божие до известной степени осуществлено в нем».
Трепет Чаадаева перед Европой — это трепет перед ее обширной религиозной традицией, которая стала возможной благодаря единой и единящей Церкви.
Римская церковь достигла высших степеней политико-религиозного единства, через нее божественная сила входит в историческое бытие. И потому Запад в наибольшей мере осуществляет божественный промысел. В православии же философ никакого универсализма не видит, упрекая его в замкнутости, пассивности и «религиозном обособлении».
«Провидение как бы отказалось вмешиваться в наши (русские) дела».
Но что же тогда Россия? Что Бог задумал о ней? Чаадаев констатирует, что по какой-то неведомой причине Россия не вписывается во всеобщий исторический процесс.
Оно «как бы совсем не было озабочено нашей судьбой». Мыслитель жестоко сокрушается, оплакивает и ругает свою родину, которая «заблудилась на земле». Но вскоре эта печаль сменяется робкой надеждой, а затем и железной уверенностью в высокой миссии отечества. Ведь если исторический процесс универсален, то ни один его элемент не может выпасть из божественного строя. Иными словами, «незатронутость всемирным воспитанием человечества» и является, по Чаадаеву, подлинно провиденциальной в отношении нашей страны.
В 1835 году, еще до публикации первого «Философического письма», Чаадаев пишет к Тургеневу:
Надо сказать, что здесь нет никакого «переобувания в воздухе». Письмо написано до того, как на философа обрушилось недовольство официоза. Да и логика Чаадаева вполне последовательна. Именно «пробел в нравственном миропорядке», в миропорядке, который не совершенен, — и может содержать в себе скрытую возможность преображения этого порядка.
«В России есть преимущество девственности почвы. Ее отсталость дает возможность выбора. Скрытые, потенциальные силы могут себя обнаружить в будущем», — замечал Бердяев. И потому Россия — страна возможностей. В отличие от Запада, ей не предзадана никакая узкая траектория развития: «наша вселенская миссия уже началась»
В том же 1835 году в тех же письмах к Тургеневу западник Чаадаев — эталон дендизма, либерал из либералов — по сути прописывает манифест славянофильства.
Всё великое приходило из пустыни
Отсюда становится ясна и та патетика, с которой Чаадаев пишет о России в «Апологии сумасшедшего»:
Политико-метафизические рассуждения Чаадаева послужат отправной точкой для многих позднейших поисков отечественных интеллектуалов. Так, его понимание свободы — предвестье метафизических ходов позднего Вл. Соловьева. А мысли о специфике России — не только предвосхищение славянофильских концептуальных построений.
Отсюда рукой подать и до пушкинской речи о русской всеотзывчивости Ф. М. Достоевского — фигуры правоконсервативного толка, почвенника, чуждого всякого западничества.
Схожесть воззрений Чаадаева и славянофилов отмечал и Чернышевский, прослеживая у них общность идеи русской исключительности и русского превосходства над Западом. Эта исключительность, с одной стороны, порождена огромностью нашей территории, сформировавшей особый характер самоотречения у народа (который «государствовать не хочет»), а с другой — отмечена божественным промыслом.
Но — натура противоречивая и ироничная — Чаадаев позволял себе быть и вне любых корпоративных позиций. Быть свободным, а зачастую — холодно-циничным и даже глумливым. Да и был бы он без этого — Чаадаевым?
Являясь во многом прародителем матрицы славянофильского учения, он не раз от души посмеивался над славянофильничаньем. Правда, эти хлесткие подзатыльники раздавались скорее по поводу пресловутых «перегибов на местах», которые чаадаевский острый ум не мог не замечать. В письме к Тургеневу он пишет:
В едкой иронии Чаадаеву не откажешь. Отвечали ему тоже задорно. Вот как вывел «басманного философа» русский поэт Денис Давыдов:
Если же говорить о Чаадаеве всерьез, то стоит задаться следующим вопросом: как при очевидных славянофильских интенциях стало возможно фанатичное западничество?
Русское ожидание
По-видимому, секрет кроется в сложносочиненной психологии личности русского радикала вообще. По Гегелю (а им зачитывалось не одно поколение отечественных интеллектуалов), дух есть отрицание наличного бытия по преимуществу. В этом — суть его, духа, деятельного развития. Там, где дух, там всегда — мироотрицание, преодоление условностей наличного. Нетрудно догадаться, что наличным бытием для русских интеллектуалов являлась русская жизнь — со всеми ее изломами и вывихами.
И в этом свете Чаадаев предстает абсолютно адекватным тому социальному порядку, которому от него так доставалось. О нем хорошо сказано у Бердяева — блестящего портретиста русской интеллигенции:
По Бердяеву, русской идее необходимо было пройти через такое психотравмирующее самоотрицание, чтобы сознать себя. Словно бы посмотреться в зеркало и разбить его с досады, поранившись, — чтобы отправиться на поиски лучшего, более чистого отражения. Живой манифестацией этого диалектического самоотрицания в истории русской мысли и явился Петр Чаадаев.
Следуя себе, он еще не раз опрокинет многие из своих убеждений, вернется к ним на новом вираже и откажется опять. Всё отмеренное ему время вплоть до кончины в 1856 году его взгляды будут импульсивно эволюционировать: Чаадаев успеет отвергнуть Гегеля и воспламениться Гегелем, углубиться в христианство и охладеть к нему, разочароваться в России и вновь проникнуться к ней (и да — снова разочароваться).
В своих исканиях он пройдет по кромке рационального и иррационального, мистического и практического, религиозного и научного идеалов — не отдавшись до конца ни одному из них.
И в главном останется верен в себе — разоблачитель навязчивых иллюзий, обладатель тончайшего чутья ко всякой полуправде — Чаадаев не позволит ни одному из своих убеждений убедить себя окончательно, заглушить жажду поиска. Он пройдет по жизни великим скептиком и парадоксалистом, воплощенным стремлением к истине — без права на покой, без права на забвение.