Блеклые декорации Ферганы. Шамшад Абдуллаев — о поэтике узбекской провинции
Шамшад Абдуллаев, писатель и поэт на перекрестье русского языка, европейской культуры и среднеазиатского бытия не рассказывает истории, он разворачивает пространство — будь то пустыри и переулки родной Ферганы или психологический мир другого литератора. Собранием таких пространств стал и сборник эссе «Перечень», вышедший недавно в издательстве «Носорог». Один из пунктов «Перечня» мы сегодня публикуем на «Ноже».
Самая удачная уловка этой местности — быть блеклой, одной и той же, не годной для медитативных искажений, в которых могли бы содержаться ее настоящие ресурсы. Декоративный язык предыдущих лет отбил охоту принимать ее всерьез. Причина подобной косности кроется в чрезмерном отсутствии (словно по сценарию) безотчетного доверия к бесполезному, которое дано нам внутри обыденных сцен как надежный симптом высших сил.
Любая местная примета — угол глинобитного здания, дувальный позвоночник, ветхий тутовник — всегда чужда глазам ясного транса, но именно такая чуждость и есть отчий дом.
Кризис иллюзий и личной тишины наступает в тот момент, когда автор делает картину нашей, то есть берет в расчет определенную цель, минуя сонм назревающих шансов. История, психология, Двор, герой, долг, диалоги, дела — различные виды вечных ситуативных экспансий, и неужели непременно нужно сгибаться, как пишет Петер Хандке в «Дневнике», чтобы жить дальше (какой‑нибудь суфий наверняка найдется в Риштане, в Маргелане, в Язъяване, в Куве, прикинувшийся пекарем, сельским учителем, чабаном и давно уже черпающий сок из святого источника, но вряд ли он скажет нам о сладости прозрачной тайны).
Теперь, вопреки обыкновению, приходится смотреть в упор на эту настырную рутину, способную, по идее, породить гибридные голоса. Вот имена, абсолютно ферганские по типу теплоты, — Дзандзотто, Бишоп, Бетокки, Йонкер, Павезе, Мекки, Луци, Шюллер, Пазолини, Бенжеллун, Стеккетти, Бенезе, Хедаят и, конечно, Унгаретти, чья вещь «Покой» полностью попадает в нашу атмосферу, откуда остальной мир, как правило, представляется большой территорией опасных внелитературных мотиваций и густых полезностей, кроме, возможно, Средиземного моря. Иной раз этот край кажется настолько узким, что в нем угадывается лишь вертикальный рост, сын, отец, небо, и всюду царит плоская ацедия невзрачных дней, где невидимое и священное стерты вширь тем, что есть.
В пыльной южной изоляции тоска темнее и тоньше, хотя депрессивный лиризм тут, в долинном захолустье, плетется в хвосте западной меланхолии — вполне естественная участь периферии, что вынуждена длиться в ритме монотонного отставания, воздействующего на самом деле с невероятной интенсивностью на одинокое воображение.
Рядом, в близкой среде, дышит anima mundi в неподвижной поверхности кишлачных окраин, сопротивляющихся своей же серости в сером тексте, в сыром, аморфном повествовании (в безóбразной, лишенной топонимов и персонажей, стенографичной прозе или в коротком, состоящем из десяти-пятнадцати строк, стихотворении в духе итальянских герметиков). Фергана уже давно притворилась влачащимся в провинции полумертвым потоком, и поэтому возникает ощущение, что вокруг в принципе важны только три момента, неукротимые, выставленные всё еще напоказ: приветствие, прощание, смерть, которую обступили сине-зеленые плакальщицы и мужчины в чапанах, — другие предметы и поступки, устраивая многих, отнимают часы обращенных к тебе частностей, остающихся до сих пор неузнанными среди застылых архетипов и требований. Никакого комментария, никаких страстей, никаких забот о письме, потому что границы мира — вовсе не границы языка, раздавленные окрестным спокойствием, единственным, что дотягивает до финала и сохраняется в самом конце. Местность сильнее формы и языковых владений, но даже в ней обычно устанавливаешь скрытую связь с традицией благодаря тому, что разрушаешь норму. Безлюдный ровный пляж простирается между высохшим озером и сайским течением; трехметровый остаток прогнившего моста валяется на берегу, словно речное охвостье, и в беспенной воде шевелится островерхий куст, но глубже, на заднем плане, виднеются обязательная в углу улицы косая, в известковой щетине стена и чинара, чьи листья летом очень редко дрожат: типичный вид запущенной долины, будто слепок с ее последних объектов. Это общее безразличие выделяется четче, если на него накладывается авторская сдержанность, и оно становится еще больше ничьим, тяжелым вариантом астрального счастья, промежуточной полосой без крупных соприкосновений с конкретной неизвестностью вне наших стен.
Хорошие произведения в подобных случаях — нормальные состояния опустошенных людей, встретившихся с ненужностью мира, испытывающих неприязнь к реальным делам, и только поэтическое усилие примиряет их с происходящим, поскольку смахивает на бездействие, на более или менее честное присутствие, уже освободившееся от нехватки, но покамест не обретшее полноты.
Здесь, в маленьких городах и полупустынях, с каждым годом потаенней конфликт между индивидуальной волей и родовым сознанием, открывающими литературе доступ в абстрактную эпичность: внезапный натиск дорационального, забытого вида, предсмысловой энтузиазм, не знающий судьбы, множество реликтовых случайностей, не вливающихся в основное русло, по которому, кажется, следует весь свет, и давление патерналистского безличья наиболее достойно и успешно парируют фрагментарные наблюдения, дневниковые отрывки, черновая запись незавершенной элегии или имперсональный лирический документ (на ум почему‑то приходит эгояновский «Календарь» — геометризм монреальской жизни и общинная эманация армянской земли, — где режиссер ищет свою неведомую суть в другой стране, в другом человеке, похожем на наших братьев). В этом зное в последние годы копится колоссальное отвращение к исповедальности, к рефлексирующей как бы заранее и на ощупь закрытой персоне, и всё делается ради садняще-сухой инерции, ради посюсторонних вакуумных обстоятельств. Так что в новых условиях восточный взгляд повторяет грезы и тональность объективистской поэтики европейского плана, озаряя сегменты и куски внешней внешности.
Везде слышна корявая речь, и пейзаж целиком оживает лишь через эту корявость, но в то же время растет нужда в пуристской лаконичности простых эпизодов, пропускающих сквозь себя непрерывную даль.
Вероятно, кто‑то появится после нас, кто усмотрит здесь в голосах и медлящих на солнце силуэтах, в элементарных жестах и беглых событиях напряженную идиллию и незанятую пока решимость к неведению. Все‑таки нечто — внутренне перечисленные им интуитивные ориентиры — помогает сегодня писателю-ферганофилу раскрыться предназначенному для него смутному пути: отодвигаться как можно дальше от собственных корней, обогащая их своим уходом; не терять склонности к фрагменту, являющемуся комфортным элементом эмоционального выживания, в котором заложена всегда разная встреча с поэтической вестью; избегать фактов, позитивистской дотошности и психологических пут; стараться вернуть из лингвистической мглы предшествующих поколений сияние ферганской обстановки; выявлять не язык, а постоянно усложняющийся повод; свидетельствовать о романтическом сомнении в тусклой стилистике; множить и совершенствовать касания, чтобы они стали способом сладить с действительностью; беречь спокойствие, дающее редкое зрение наблюдателю на краю земли. Фергане, судя по всему, нельзя поклоняться, ее вроде бы нельзя воплотить в завораживающей, молитвенной манере, но надо, чтобы кто‑то пришел и сделал так, передал генетически свойственное здешнему воздуху бесформие, тонущее в хаотичных маршрутах никем не воспетой глуши.