Цэнтр Тижолава Изскуства. Жизнь и купание красного коня художника-бруталиста Игоря Межерицкого
Маленький вредный старик Межерицкий показывал свои картины с проектора в подъездах, рисовал милиционеров, пьяные драки, педофилию и абстракцию, а еще однажды отключил свет на концерте великого панка Свиньи, обесточив близлежащий университет. Свинья через неделю умер. Писатель и музыкант Фил Волокитин — о жизни и друзьях петербургского бруталиста, почившего год назад от последствий ковида.
Думаю так: тому, кто ни разу не пробовал рисовать, говорить о художниках с профессиональной точки зрения неприлично. Легко ворошить прошлое, легко перебирать лица и окружение. Но как только тема личного окружения исчерпывается, разговор не должен переходить на пейзаж из окна мастерской, интерьер и всё то, что так или иначе оставляет отпечаток на картинах художника. И наконец, самое последнее дело — рассуждать о технике, о мазке и ударе.
В те еще времена рассуждения о мазках и ударах старался вытравить художник Белкин. Он заигрывал с глянцевыми журналами, как сейчас заигрывают с интернет-сленгом: дескать, учи «сходство портретное, и всё» — иначе материал не опубликуют в светской газете. Подоплека шутки про «портретное» вот в чем: коль скоро рожа в зеркале есть у всех, а не только у художников, и жизнь дается человеку один раз, значит, о художниках следует рассказывать, ставя на стол большую глянцевую фотографию, делать акцент на бытовуху. Когда доходило до разговоров о живописи, Белкин бросал карты и уходил. Так и есть. Кому теперь до этих разговоров дело?
Интересно вот что: оттого ли образы «безработных» художников, разбросанные повсюду — я имею в виду фотографию, как в «Эсквайре», плюс интерьер, но без упоминания о работах, — оставляют впечатление более сильное, чем работы сами по себе? Юфит, например, в интерьере Купчина, некрофилические пейзажи которого скапливаются в уголках глаз, безглазый Новиков — этакие ******** [пошлые] куски золота, напоминающие Петергоф… Из глаз Котельникова торчит неподдельное удивление: почему это я так хорошо сохранился, а картины — нет и т. д.
По мере роста степени уважения к профессионалам в глаза им смотреть уже надо стесняться. Тут-то и начинаются заигрывания с пейзажами и интерьером в картинах. У Рихарда Васми, Шинкарева и Арефьева всегда найдется двор-колодец, о котором можно поговорить; у Траугота — снег и нетронутая белая область листа… В конце концов, можно поговорить даже о художнике Копейкине, который сто раз перерисовывает высосанный из интернета сюжет, зато интерьера в его картинах хоть отбавляй — например, небо, как у купчихи за чаем, столь же пошловато-кисейное, как и он сам.
Портретное сходство с оригиналом
Вокруг художника Межерицкого кисейного неба не было; не было ни некрофилии, ни дворов-колодцев, ни популярного петербургского антуража. Может, и пряталось что-то одно, но как представишь себе, какое оно, его небо…
Теперь уже даже стыдно представлять Межерицкого прогуливающимся по набережной или сидящим, как тот же Белкин, с тростью на лавочке, вызывая такси. Соответственно, вроде как поговорить теперь не о чем, а главное, нечем крыть, когда утверждают, что о художниках без насыщенной общественной жизни нечего вспомнить.
— Какой-то он этот… как… не находите?.. Межерицкий, — осторожно помянул его лысый выпускник очередного «творческого союза художников». Должно быть, выпускник думал, что «межерицкий» — это прилагательное. Работы последнего русского бруталиста тем не менее он запомнил надолго. Для него, как и для большинства, Межерицкий — автор картины «Купание красного коня».
На голубом фоне, умело схваченном с оригинала, страшный голый мужик пердолит обезображенную улыбкой лошадь.
Да, Межерицкий умеет обходиться без интерьера… Межерицкий умеет тащить голубой цвет… Межерицкий не дает картине воздуха… И еще много чего подобного доводится слышать.
Здесь я попробую сделать осторожное допущение, что воздух вокруг картин Межерицкого все-таки был. Духа времени он не отразил; ветер, как говорится, от его полотен в трубочку не сворачивался, но окружающий интерьер скапливался в работах, как грязь под ногтями, и, в общем, над манерой изображения довлел. Кто-то сказал, что ленинградский художник не имеет права обходиться без пейзажа; так вот, никто и не собирался… Пейзажистом здесь наверняка себя чувствует каждый, пейзажей хватает с натуры и, слава богу, хватит на всех с лихвой, натура — вещь от Бога бесплатная. Вопрос, что под пейзажем подразумевать. Это вопрос куда более сложный, чем попытка разобраться в тусовках. Тут надо разбираться в живописи, да еще, пожалуй, не хуже, чем он, да еще, конечно, не только в портрете.
Заседания в парадной
Что следует рассматривать в качестве фона для Межерицкого в первую очередь — среду его обитания? Черт помнит, какая она была. Поселить Межерицкого, как Барби, в меблированную комнату непросто. Должно быть, он подготовился к такому заранее, мастерски заметал следы… Работал на Восстания, но сходу не припомню где. Вроде с Некрасова заходили, а иногда с Греческого, через дворы шли, а иногда напрямик — но нет, в голове не осталось маршрута; сегодня дворы закрыты, и всё перепуталось. Внезапно обнаруживали его, весьма радушного, в галерее и каким-то образом опять оказывались перед закрытой железной дверью, сурово прощаясь; внутрь мастерской он никого не пускал.
Как-то из-за дверей послышалась песня «Мы воры-гуманисты». Мы внимательно дотерпели до конца, выпить в тепле очень хотелось. «Лег зассаный потолок!» — закричали тут по всей лестнице. Зассаный потолок «лег» — это означало, что квартира снизу затоплена.
Появилась соседка и начала стучать в дверь мастерской, прикладывая к ней ухо и наваливаясь всем телом, как на таран… На другой день под звонком соседки красовалась выполненная знакомым почерком надпись «сука».
Однажды случайно столкнулись с последним русским бруталистом на Моховой, и эта улица Межерицкому ужасно не шла… Шли ему всякие очки, бадлоны, всё солидное, но это именно то, чего он не выносил.
По поводу глаз его не скажу лишнего; глаза Межерицкого — это глаза убийцы. Сегодня пишут об убийцах по любому поводу, но это лишь повод форсануть знанием отмирающей культуры, следствие общей расслабленности — ведь в то время убийство на бытовой почве не было эстетической мифологемой. Убийцей мог оказаться, скажем, сосед по подъезду и вообще кто угодно. Например, Межерицкий вполне мог психануть и всех нас перешлепать; пожалуй, я мог бы рассказать несколько подходящих случаев, но лучше просто поверить, что Чикатило был не самым подражательным персонажем и кого попало с убийцей не сравнивали. Фильм «Молчание ягнят» прошел незамеченным, лишь несколько лет спустя все начали отмечать, что у Хопкинса были глаза Межерицкого. И улыбка, если доктор-каннибал был в расположении духа, — это тоже, между прочим, наш последний русский бруталист… Не Макмёрфи, не Ван Хельсинг, не борец с нечистью, а проходной персонаж детектива. Лица покойников вспоминаются хуже, чем фильмы, факт. Но глаза Ганнибала Лектера и Чикатило у Межерицкого точно были.
На моей памяти Межерицкий никогда не рисовал убийц, предпочитая социальную драму, педофилию (о которой пойдет речь дальше), пьяные драки, милиционеров (которых боялся безумно) а также абстракцию (которую, по его словам, до конца не понимал).
Педофилия? Сидим мы, как водится, на кухне без интерьера. Межерицкий достает свой «болт» (так назывался слайд-проектор с прожектором), показывает работы. Показывает уверенно, держится с выправкой адмирала. Комментирует раскованно. Смех.
И вдруг с одной картины он напрягается.
— Картина называется «Желает ли он вреда ребенку?», — неуверенно начинает он.
Мы напряглись еще больше. Мы уже готовы были лопнуть со смеху, но художник вдруг выключает проектор щелчком, пожав при этом плечами.
— Ответ, конечно же, — «не желает».
После этого уже ничего не показывал. Только махал рукой и пил воду из пластмассового стаканчика. Мне показалось, что тем самым он гасил что-то в себе водой, пытаясь заглохнуть, как заглох погашенный незадолго до этого проектор. Воду перед этим, кстати, он попросил заранее «закипятить». А не допив, всё никак не мог вылить… С этим не вовремя погашенным проектором он у меня и ассоциировался, черт возьми, еще до того, как умер.
Что было до Межерицкого (или, точнее, был ли Межерицкий до того, как стал выставляться, был ли пресловутый бруталистский интерьер до него)? Был в нашем городе Артем Соломатин, известный как Отто (кличку эту он, впрочем, получил из-за брендовой немецкой куртки гораздо позже). Именно он после неудачи с индустриальным музыкальным проектом объявил о создании «Цэнтра Тижолава Изскуства» (Межерицкий потом говорил так: глупое название, а главное, не смешно: особенно раздражает «тижолава», когда и без «изскуства» уже всё понятно).
Начитавшись книг, Отто чувствовал себя вполне сложившимся акционистом и уверенно манипулировал всеми, кто попадался на его пути, от анархиста Петра Рауша до заведующей выставочным залом Манежа. Кроме того, он пел в ванной и хамил родителям, не только своим и не только родителям, и не только хамил, но и мог отмахаться в драке, как девушка, бросив в лицо песок и замордовав бейсболкой. Он был расхлябанный и одновременно собранный вундеркинд; урбанизированный, американизированный интеллектуал уличного типа. Понимание механики этого типажа пришло несколько позже, а тогда была зависть. Так, как он, никто бы не смог.
Сотню раз приходилось видеть таких же близоруких вундеркиндов с фирменным взглядом Шерлока Холмса в исполнении актера Ливанова, но всё равно было что-то не то. Есть некоторые рамки, за пределы которых не может выйти ни один вундеркинд. Директор театра не может быть одновременно актером и осветителем. Вопреки слухам, невозможно сочетать прием пищи и отправления организма; также невозможно сочетать в себе интеллект и предприимчивость. Можно, конечно, поставить Шерлока Холмса продавать с мангала шашлык — но нахер ему это надо. Впрочем, я уверен, что шашлык Соломатин бы тоже продал, уверенно и без сдачи — умный… Не только рассудительный, но и образованный; как-то раз он взял гитару, рассеянно сыграл фламенко и тут же брезгливо отложил ее в сторону со словами «Ну тебя нахер».
Не хочется писать фон ни с себя, ни с Соломатина, не хочется лепить портрет художника с обрывков воспоминаний, но интуитивно чувствуется, что бэкграундный интерьер очень важен именно для Межерицкого. Всё же он был не совсем типичный художник. Меня всегда интересовало, воображаемые были персонажи его работ или нет, может, он их с натуры рисует? Над столом висит «Мой Жора, а за ним Ижора» (страшное, но одухотворенное лицо, черпак, вантуз, пуля в голове и лужа крови). Много таких Жор в интернете, детали и черты лица их заменяемы — похоже, Жоры всегда были в его жизни.
Однако в девяностых я никогда не видел, чтобы рядом с Межерицким кто-то стоял. Не было никого, кроме Соломатина, да еще меломана Кости по прозвищу Гвоздь. Работал с кем-то — возможно, но расслабленно общался — нет.
Хотелось бы Жору, но пусть… Соломатин. Он первым привез в Россию удивительный латвийский самиздат, первым открыл работу в типографии как способ существования (до этого я с удивлением смотрел на печать обложек компьютерным шрифтом, а не каракулями Гены Бачинского — неужели не аппликация?). Интерьером для него самого служила улица Бронницкая; он всегда удивлялся, если центром называли Невский. «Куда твой Невский, исторический центр — это Техноложка… и всё». Рок против выборов, рок против военного призыва, голосование за несуществующего кандидата Гуторова, чтобы голоса ушли в пыль, — одним словом, снимал свои акции с Джелло Биафры.
Завешивая стены политическими коллажами, Соломатин часто горевал. Смотрел на лампу, сбивал слезу и говорил: «Эх, найти бы кого-нибудь по художественной части… рук не хватает». И вот в один из прекрасных летних дней, когда солнце на питерских набережных не заходит до вечера, он приволок на Лиговку руководителя по художественной части. Пока лишь на фотокарточке. На фоне картин. Со всеми этими глазами Чикатило, в пиджаке. От вида руководителя все засмеялись. А Соломатин улыбнулся криво и кинул знаменитую впоследствии фразу: «В отличие от вас, он хотя бы оригинален».
Вот, наконец, дошло дело до оригинала.
Портрет подоспел: маленький, приземистый Межерицкий, спокойный, по выражению гопников, «ровный», под мышкой огромный самодельный конверт, из которого вываливаются паспорт и причиндалы: нет, ребята, я не пью, нет, ни разу, кофе тоже не пью… Работы он с собой никогда не носил, показывал только через проектор, который у него, всем на удивление, был. Действительно оригинал! Пресечение попытки называть по имени-отчеству (дурная кровь), меткий удар в глаз за правду (а я и не спорю) и нервная, суетливая, хлопотливая речь (не на публике) Заведующий по художественной части он был выдающийся. С ним ЦТИ и расцвел.
Название «Цэнтр Тижолава Изскуства» Межерицкий никогда не любил. У него был легкий, непримиримый, самостоятельно выстроенный способ бунтовать: он элегантно брал под руку оппонента и уводил, а возвращался уже победителем. Однако на Соломатина влиять не удавалось — самодостаточный и тоже, как говорится, «ровный»… Скрежет косы о камень в их отношениях слышался довольно отчетливо. Межерицкого же из «ровного» состояния могли вывести только окрик мента или предупреждение: «Нас повяжут».
Одна из выставок ЦТИ закончилась тем, что он от страха дернул рубильником и оставил без света Военмех. Под картинами ЦТИ в тот день выступал сам Свинья, который через неделю после этого умер.
Межерицкий был предприимчив, но по-своему, не так, как Соломатин. В глазах у него никакого намека на предприимчивость не было — в глазах убийцы, как говорится у Попогребского, ничего, кроме бездны, нет. Наверное, в Петербурге бездна хорошо работает в сочетании с природной застенчивостью, а в сочетании с ростовской (Межерицкий из Сальска) самоуверенностью порождает излишнюю наглость — но тут уже дело пропорций. Если что, звенит это сочетание как струна, и чуть что, тебя же этой струной и удавят.
Пишут, что Межерицкий не приспособился к художественному рынку. Я же уверен, что мало кто приспособился так изящно, как он. Интересно, насколько ему самому было комфортно? Или, точнее, насколько это давалось ему легко. Ведь говорили же, что после таких разговоров он долго смотрит в стенку и обкусывает губы до синяков. Мне-то всегда доставляло удовольствие наблюдать за тем, как последний русский бруталист отводит куратора в сторону и говорит удивительно мягко, буквально на ухо: «Артем у нас еще молодой, моложавый, дурной… А сейчас мы поговорим с вами нормально… Знаете…» После этого «знаете» вдруг, как из рога изобилия, сыпались какие-то золотые дворцы — например, арендованный зал «Космонавт», бывший в те времена кинотеатром, модный клуб «Баклажан» и так далее.
Перевидав кучу художников со схожим образом жизни в Бельгии, оказалось, я помню только одно — интерьеры кафе. Про интерьер же местный, питерский, сказано у Аксенова — парадняки и пижоны. Собрания приснопамятного «Цэнтра» происходили в парадняках. С них, помнится, хоть картину пиши; кто-то рубится на батарее, кто-то разворачивает сидней или циклу, кто-то с бормотанием приноравливается ссать под табличку «Не гадить». Странное ощущение петербургской парадной — ощущение многоярусности, шикарности, новогодней елки. Потолки высокие, кажется, что каждый находится на своем этаже, где сам себе, между прочим, хозяин. Места так много, что на одной ступеньке вдвоем не сидят, это мешает разговору (один досиделся на этих ступеньках до гангрены, второй — Межерицкий — никогда не сидел, только стоял).
Выбрав этаж с самым ярким освещением, близоруко сгорбившись под светом мигающей лампочки, Соломатин раскрывает грифованную папку с надписью «Бунд» и вынимает из нее коллажи. Начинает развешивать, сортировать, бормоча вполголоса: «Это папа. Это мама. Это ты, мудак. Это все». По лестнице поднимается спортивного вида бандит в кепке-грузде, от которого все шарахаются, но вдруг он вытаскивает лист картона: «А вот смотри, Артем, у меня, смотри, так нормально?» Может быть, это и был Жора? На листе картона осколки зубов, надпись «Очень вкусный иглобрюх». Автор держит картину, как будто специально пытается быть похожим на коммивояжера:
— Это из журнала «Вокруг света». Техника на прощипе…
—Техника на прощипе? — взрывается Межерицкий. — Иди нахер отсюда.
Техника «на прощипе» — это Дюбюффе, которого Межерицкий, как оказалось впоследствии, все-таки жаловал. Но не стоит переоценивать те времена. Информация не появлялась без интернета, и знания о Дюбюффе на пороге не валялись. Коллаж пришел в нашу компанию с обложек Джелло Биафры авторства Уинстона Смита, о котором сейчас крайне редко упоминают. Хотя непонятно, с кого драл сам Уинстон Смит. Если скажут, что с Дюбюффе, то я не буду настаивать на обратном.
Коллажист… Межерицкий высмотрел пачку лимонок у кого-то в гостях («бабушку» мы ненавидели), тщательно отсморкался и наконец прошипел, стиснув зубы: «Ах ты ***** [черт]… Лимон… да я из тебя коллаж, сука, сделаю». И порезал все!
Одним словом, коллажами меряли жизнь, поверяя всё, от денег до ненависти, и это было прекрасно. Даже акции прямого действия были сведены к технике коллажа. Впрочем, это можно сказать про любое проявление ленинградской школы совриска, которая, как известно, не училась, а прогнозировала.
Довольно скоро выяснилось, чего следует в этих коллажах избегать, — опостылевшего сочетания высокого с низким. Межерицкий одобрительно качал головой. Главным, как и везде, он считал силу удара, то, что в джазовой технике называется tension and release. Как только мы поняли про теншен, Межерицкий закачал головой еще одобрительнее. Я быстро сварганил «тижолава» Солженицына, которого Межерицкий очень хвалил, но после этого у меня ничего не получалось. Солженицын, поднимающий руки в неприличном жесте, — это прекрасно, но я не художник.
Межерицкий же был художником. Только он мог нарисовать лошадь по памяти. Tension and release для него были давно пройденным этапом. Дюбюффе он не любил, путая в его фамилии ударение, вместо разговоров о живописи певучим голосом просил переписать «Панджент Стенч», так как под них ему лучше работается. Как он работал — вот интересный вопрос. Интерьер — железная дверь… Было слышно, как он сдержанно ругается из-за железной двери, когда стучат, параноил, наверное, ужасно. А когда дверь закрывалась, оставалось ощущение, что Межерицкий ушел на дно с фонарем по одному ему видимым ступеням.
В конце нелишним будет упомянуть, какого возраста был Межерицкий. Нам было лет по двадцать или под тридцать — Игорю было под пятьдесят, и он никогда не старался выглядеть молодящимся, стриженым наголо стариком типа Дуги Бримсона, возраст которого сразу не определишь. В каждом движении было что-то вредное, совдеповское, стариковское. Роста Межерицкий был до неприличия маленького, Соломатин обычно приветствовал его обидными возгласами: «Здорово, карлик», старик не обижался. Почему старик? Геронтофилический подтекст в этом, как ни крути, присутствовал. Не только у нас; барабанщик десятой доли тамтамовских групп Дима Баринов нашел в «Матросском клубе» дядю Вову, совсем уж приземистого пенсионера, и заставлял его орать перед публикой: «Золотые косы… у матросов банты…» Относились к этому всё же не так, как теперь относятся к Машнину, глядя на которого на сцене, хочется спросить, зачем мучают толстого солидного дядю… Старикам было весело, нам тоже. И не хочется вспоминать случаи, когда на ком-то паразитировали.
Что до ЦТИ, то развалился он ровно в тот день, когда из поля зрения пропал Соломатин. Был уже почти конец лета, а лето оставляло ощущение, что скоро всё екнется.
Выбрав самый жаркий день, Соломатин и Костя Гвоздь обзавелись еще более модными куртками и ушли в рейв, как в дверь, — и коллажи сразу же вышли из моды.
Такие, как Соломатин, остро чувствуют моду. Он был законодателем, движущей силой: ломал всё под себя, спорил, на музыкальных «жестких пикниках» менял группам на афишке название («Какого хрена у тебя такое название, когда это безграмотно, специально? Это так не работает!») — как он без этого сегодня живет? Настоящее это всё было? Что-то вроде Жоры у Межерицкого? Пускай лучше Межерицкий всегда останется на фоне своих Жор пейзажем, антуражем, одним словом, «воздухом». Это необычайно красиво, когда художник растворяется в антураже и уходит в пейзаж. Другого компаньона его, Алексеева, я, кстати, так ни разу и не видел.
Мне удалось увидеть последнего русского бруталиста во всей красе лет за пять до его смерти. Подивившись — Межерицкий! — я подошел ближе и пригляделся: маленький, штаны мешком, кожа, напротив, подтянутая. Всё тот же! «Протез» Гриша Ющенко квалифицированно объяснял, что Игорь — это театр жестокости, жертва девальвации культуры и последний русский бруталист. Я потрогал Межерицкого за плечо — скорее, чтобы удостовериться, что жертва еще может относиться к этому факту нейтрально.
«Оставайся, выпьем», — подмигнул Ющенко.
У него всегда была крайне располагающая манера общаться.
Жалея, что в моде снова геронтофилия, к которой теперь уже вполне можно присобачить меня, я всё же остался, выпил и даже подсел к непьющему Межерицкому. На этот раз я сидел долго, выпрашивая внимание. Он это почувствовал и что-то сказал — не помню… Тогда я громко переспросил:
— Что? Соломатина где потерял?
Он проигнорировал.
— Техника на прощипе, — сказал я его голосом — выругался.
Он испугался, прямо как тогда, когда вырубил рубильник на выступлении Свиньи. А через секунду он ушел головой в локти.
— Я ничего не помню, — нахмурился он, подняв голову.
Желает ли он вреда ребенку…
А перед уходом я подошел к нему еще раз и сказал:
— Ну а Солженицына помнишь?
Поломав для приличия пальцы, старый пень хитро прищурился и сказал:
— Солженицына помню, а Соломатина нет.
Улыбка его была садистской (точь-в-точь, как у Ганнибала Лектера, но не в «Молчании ягнят», а в последовавшем продолжении, то есть чуть более садистская, а значит, уже совершенно иная).
Завершать рассказ срисованным с жизни эпизодом нехорошо (кто его знает, может, эта статья будет последней). По луизианским поверьям, полного портретного сходства перед окончательным уходом из памяти давать нельзя. Все-таки, как ни старайся, в этом рассказе видны лишь попытки Межерицкого осовременить. Но в городском интерьере можно осовремениться, как муха в янтаре, только портретом. Оригинал же останется где-то в воздухе. Посредственный, вторичный художник на это никогда не пойдет. В этом смысле Межерицкий — настоящий оригинал. Жаль, что ему так и не удалось вытравить из себя пресловутое портретное сходство.