Бессюжетный сказочник Панку-Яшь, раздача «мориженного», запах сгоревшей каши и другие истории из румынской провинции

Согласно биографической справке, человек с редким именем Октав Панку-Яшь — представитель так и не признанной литературы Румынии. Книги его переведены на чешский, немецкий и русский, а на английский и французский не переведены вовсе. Он был обозначен в Союзе как один из ведущих авторов послевоенной румынской литературы, но для массового читателя это прошло незамеченным (по сравнению, например, с Мирчей Сынтимбряну). Сейчас, на пике книгоиздательской лихорадки, Панку-Яша публикуют чаще, указывая на обороте титульного листа непритязательно коротко: «ведущий румынский подростковый писатель». Фил Волокитин — о том, как ему удалось познакомиться с бессюжетным творчеством нашего героя и при чем тут Куфтя, монтировщик Пузырь и грааль дерьма.

Автор Фил Волокитин

писатель, музыкант

Всё, что я знаю о Панку-Яше, я знаю из карандашных пометок на полях книги «Прекрасный день мой, не уходи» (она же «Не уходи, мой прекрасный денек»). Многое удерживает от того, чтобы назвать этого румынского писателя ведущим. Известно, что, живя публикациями прогрессивного толка, Панку-Яшь в эмиграцию не уехал (в отличие от Чорана, Целана и проч.), однако и в местный писательский пантеон не попал (можно сравнить с Думитру Алмашем, но не в его пользу). Умер он в сорок шесть лет. После сказок и пьес начал писать рассказы для школьников. В журнале «Лучафэрул» говорится, что школьники не увидели в его текстах живых персонажей и читать отказывались наотрез. Это чистая правда. Текст лучших рассказов его нарочито сырой, резко-диалоговый, и если в этих диалогах попадается намек на портреты, то автор тут же принимается зачеркивать написанное жирными пастозными штрихами, как будто берется перечеркивать жизнь. Лучшие его произведения недосказанны, коротки, до предела натянуты. Они не запоминаются ничем, за исключением чувства недосказанной тревожности.

Если удастся рассмотреть сквозь диалоги картинку, подобную той, что появляется в обычных книгах, знайте, что это либо признак очень притязательного читателя, либо большая удача.

А сейчас я собираюсь дать справку иного рода: когда на улице нестерпимо жарко, от скуки знаешь все книги наизусть, относишься к близким людям как к книгам или поднадоевшим фасадам домов, торчащих вокруг твоего собственного, то унылое превращается в привычное; это состояние становится подспорьем для поиска волшебного (и тревожного тоже). Книжный магазин на углу Малого проспекта и Пятой линии в таких случаях всегда помогал — по крайней мере, несколько раз помог расплеваться с незакрытыми подростковыми гештальтами вроде «Бесконечной истории» и «Десяти городов» Марчелло Арджилли. Теперь вот Октав Панку-Яшь — не очень знакомое имя. Когда-то я уже покупал здесь одну его книгу, но в чуть более дорогом переплете (если, конечно, можно так выразиться по поводу картонного, не толще спичечной коробки футляра) — не супер-пупер обложка, ничего особенного, просто таинственное штучное изобретение советского переплетчика. Мой первый экземпляр (если опять же так можно выразиться о захватанном, с переломанными страницами газетной толщины), взятый с той же полки около года назад, был тождественен купленному позже лишь с точки зрения издательства — издательства «Ион Крянгэ».

Теперь у меня в руках два совершенно разных издания Панку-Яша. То, первое, которое легко отыскать на «Флибусте», оказалось картонным, дешевым и древним, второе выглядело посовременнее, возможно, из-за шрифта «комик-санс». На обложке первого издания «Панку-Яшь» было написано через длинное тире, на обложке второго — через короткое.

Обе книги выглядели совершенно как две марки с надпечаткой, и хранить их, вероятно, требовалось также рядом, под стеклом для наглядности. Допускаю, что издательства могли быть разными: в честь Крянгэ у румын и молдаван может называться все: от парка в Кишиневе до лицея во Флорештах.

Хотя это уже не так важно. Главное — это то, что я наконец увидел в этом магазине человека, который приносит сюда эти книги в двух и трех экземплярах. Он оказался разодетым в пух и прах, под мышкой пачка сказочной литературы на плохой бумаге — все эти книги, на обороте которых синей ручкой приписан ценник, который надо еще отыскать: двадцать, тридцать, пятьдесят и ни одной дороже семидесяти. На лацкане пиджака его блестел значок с рукой с поднятым кулаком от себя (рот-фронт?), а книги — сплошь литературные сказки и вымысел.

Отупевшая от жары, изувеченная загаром, будто бы даже немного обугленная приемщица приветствовала гостя словами: «Вы что, мужчина, опять грааль дерьма принесли?» Грааль — это из средневековых романов о Парсифале, вещь донельзя пафосная, однако, начиная с Рабле и заканчивая Ерофеевым, все мешают мотив легенды с мотивом бытовым — дерьмо, фекалии и так далее. То, что принес «рот-фронт», такого мотива не имело; на обложке медведь в лаптях, в руках березовая ложка, в окнах избы — занавеска с растительно-дынным орнаментом — восточноевропейская литературная сказка, относительно терпимыми образцами которой считаются болгарские и румынские (Фэт Фрумос, Иляна Косызъяна до сих пор где-то там на слуху). Писатели этих стран были передовыми политическими деятелями, помешанными на романтизме; они возглавляли народные движения, писали гайдуцкие и разбойничьи баллады в бойком доходчивом стиле и конвейером выдавали пасквили на злобу дня. Сказка, написанная на злобу дня, может обрадовать социальным подтекстом («Санду Непоиле — ультраретроград»), но очень редко трансформируется во что-то изящное, разве что только случайно, мельком ассоциируясь с колоритными городами, где растут дойны и ландыши и где нам не побывать, а также с людьми, которых в реальной жизни следовало бы уничтожить.

Наверняка есть и хорошие примеры таких книг, жаль, что классические образцы недвусмысленно примитивны. Персонажи — это бесконечная вереница бобров, медведей-березовая-нога, русалок и других персонажей фольклора; сплошь приключенческие и трикстерские эпизоды. В русском переводе подтекст строится на экзотике перевода, и некоторые детали специально оставляют на родном языке — отсюда царвули в болгарских сказках, нарды и мангаля у любителей настольных игр в восточных историях и так далее.

Помню период, когда кроме таких книг читать было нечего. Теперь, наверное, уже трудно представить человека, который не сталкивался ни с чем иным, кроме этой специфической литературы, но понятно же, что вымерли далеко не все и некоторым до сих пор до слез обидно за мультфильм «Золотая антилопа». Таких людей пруд пруди не только в бывших соцстранах: в Греции меня выставили из книжного на Монастираки за то, что я неудачно пошутил о Диснеусе и Прометее. Думаю, как и те греки, приносящий грааль был невосприимчив к юмору. Иронически настроенная приемщица, назвавшая его дары граалем дерьма, на всякий случай ласково хлопнула по плечу и предложила присаживаться.

Еле дождавшись, пока завершится тягомотина с приемом книг на комиссию, я прошествовал к полкам, где обнаружил невероятно большую кучу граалей дерьма; всё хлам, особенно литературные сказки («Добрый молодец — Липовый Цвет», «В харчевне Мынжоалы»), поэмы («Растленные юноши») романтическая поэзия («Сынзяна и Пепеля») и т. д. В той же куче оказался этот (подчеркну, что второй) Панку-Яшь. Надо сказать, что книги были сильно побиты карандашными пометками, это изрядно их обесценило.

На Панку-Яше пометок было больше всего: вначале закорючки, виньетки и заколдобины, а уже под оглавлением, воспользовавшись наличием пустого места, кто-то попытался смоделировать текст не хуже авторского, и у него получалось.

С пометами на книгах дела обстоят не так просто, как кажется; пытаясь понять их специфику, то и дело скатываешься в чистую механику, руководствуясь тем, что Набоков подчеркивал каждое слово. Некоторые сих пор выделяют отдельные предложения, старательно, как школьники, подчеркивая по линейке, кто-то, выделяя, бьет наотмашь, но никто не знает зачем, а главное, что он, собственно говоря, выделяет. Иногда ставят галочки, иногда латинское Sic!, недоумевая, почему нельзя просто спуститься глазами по тексту и найти нужное место по памяти. Но только тот, кто знает истинный толк в карандашных пометках, поймет тех, кто бесцельно выводит вензеля, будто споласкивая строчки под краном, а потом вдруг вышвыривает на полях некий машинально смоделированный текст или хотя бы его основные тезисы.

Моделировать плохую сказку на полях книги карандашом вовсе не сложно, особенно машинально. Допустим, крестьянин (лис) — сто погонов, мера весов, составляющая восемь не помню чего (может, сяку или фарчи). К кому-то там приходит в гости медведь (на севере это вполне обычный медведь, но уже чем южнее, тем волшебнее) и остается либо в дураках, либо при своем интересе. Главное в такой сказке — обязательно сделать четко сформулированный конец (хотя, пожалуйста, если его нет, то каждый дурак создаст его в комментариях от руки, карандашом на полях). А вот Сэлинджер говорил, что настоящий живой рассказ следует заканчивать где угодно. Но ставить конец где угодно — это всего лишь прерогатива стилистики (это работает). В любом случае в тексте уместно и то, и это, и прямое цитирование, и передача рассказа от одного персонажа к другому — всё это вплетается в рассказ, медленно плывущий вниз или вверх, как на эскалаторе, в зависимости от того, куда надо.

2.

Пользуясь тем, что я неважно разбираюсь в структуре рассказа, приведу здесь заметки на полях этих книг. Делаю я это не для того, чтобы ссылаться на них, а чтобы ненароком не перетянуть на себя одеяло.

Книги часто используются в качестве блокнота. Скорее всего, записи были конспектом на стадии подготовки; половины не разобрать, вторая половина затерта ластиком до прорехи, некоторое нечитаемо, всё больше и больше вензелей, а в конце, как из тюбика, выдавлено что-то надрывное, личного характера — оставлю нечто подобное на конец и в своем повествовании. Некоторые слова выглядят румынскими, однако, вытаскивая их из словаря, кто-то перестарался; кириллица странным образом перемешана с латинскими буквами. Позже я узнал, что это случается у этнических молдаван, а тогда мне казалось, что это тоже были виньетки.

В заметках на полях идет речь о том, что румынская проза превращалась в литературу постепенно (нолик, крестик и гусь на воде) и была приведена в состояние современное с большим трудом (виньетка размером с горошину, несколько заштрихованных полукругов, похожих на мозоль, попытка вывести греческими буквами слова «тетраэдр» и «Терпсихора»). Приведена рваная цитата, свидетельствующая, что сюжеты на раннем этапе черпались из константинопольской или турецкой сказки (каблук, окно со шторами, адрес сайта, заканчивающийся на «шур»). Затем обвитая красным фломастером мысль, что из сказки вытравливалась не присущая ей изначально мораль; лесные животные заменялись на школьников, а вот уже и лес заменен на площадь Труда, а вот и кортесы — на сбор макулатуры, 1960-й-год. Не Рейнеке-лис уже, но пока и не Шервуд Андерсон с доведенными до условности коллизиями («Шервуд Андерсон» строчными буквами с засечками, а «Рейнеке-лис» — штрихами). Сложно вытравить связующего персонажа сказки — волшебника, смешав его с водопроводчиком, директором школы или выразив иронию по отношению к нему иным способом; постепенно и это удалось (несколько недостаточно убедительных примеров). Именно гибридные сказки с волшебником и бытовой драмой бывают весьма хороши (ухо, дыня, цифры 1, 2 и 5), но по уровню Панку-Яша это не меряется (не очень осмысленные графики, линейки и чертежи).

Оставив попытку нарисовать уровни Панку-Яша при помощи шкалы, человек, оставляющий на полях пометки, изображает его в образе волшебника (вопросительный знак в гайдамацкой папахе). С Панку-Яшем происходило то же, что и с любым другим прогрессивным писателем того времени, но гораздо быстрее: волшебника и русалок из своих текстов он вытравил довольно ловко, но чувство волшебного никуда не делось. Странным образом он миновал промежуточный этап, сразу же вытянув из бездны нечто мохнатое и неприветливое, как рыбак вдруг вытаскивает парик из болотной тины вместо улова или сантехник тянет огромный клок волос из сливного отверстия. Ради этого ему пришлось отказаться от сказки, хотя раньше он писал сказочные сборники многослойными бутербродами. Книга под названием «Всё в лесу хорошо, только портные плохие» приводится в качестве типичной ранней (сказочной, как и всё остальное) неудачи (ножницы и еще раз ножницы, но с бритвенным лезвием); я ее не видел и в глаза, но название действует на меня завораживающе; плохие портные преследуют меня до сих пор и, возможно, скоро я ее прочитаю. Названия некоторых книг сперва вызывают интерес, а после притягивают неприятности. Начиная их читать, постепенно вязнешь и погибаешь.

Тут, слава богу, меня попросили подвинуть небольшую стойку с журналами; журналы вывалились, подбирая их, я о пометках и думать забыл. Впрочем, я и без журналов перестал отвлекаться на эти пометки, потому что уже получил ощущение двойственности сполна. Забыл сказать, что, читая их, я сидел на железном ящике для пожарного песка, облокотившись на один из заставленных макулатурой столов с надписью «Все книги по десять…». Лампа была железная, вплоть до кнопки, затертой каким-то василеостровским Аладдином, при этом запитана от пауэрбанка. Закрытая на тяжелую пружину, дверь постоянно хлопала; на шестом хлопке я вспомнил, что в моей жизни был еще один, уже третий вариант издания этого проклятого Панку-Яша и вообще — никто не знает Панку-Яша лучше меня, потому что однажды я провел с ним такое же жаркое вонючее лето.

Имелось в виду лишь очередное издание всё той же книги, но я уже зашел так далеко, что говорю не про конкретные экземпляры, а про сам текст, который можно воспринимать как хочется; имеет значение всё, от пунктуации до опечаток, не говоря уже о том, что разные издания дышат по-разному. И я думаю, неспроста издательство «Ион Крянгэ» выпустило миллион книг «Не уходи, мой славный денек» (в плохой обложке) и столько же под названием «Мой славный день, не уходи» (в непонятном картонном, чуть ли не самодельном переплетике). Книга в плохом переплете, книга в хорошем переплете спустя десять лет — понятно, что в новой редакции будет не хватать пары причастий или, наоборот, добавится что-то лишнее.

Но, как ни крути, есть в этом нечто слоеное, как пирог: когда берешь две книги и вспоминаешь о третьей, Октав Панку-Яшь делится на части, как порченый ноготь, и один слой сходит вслед за другим вроде соскользнувшей перчатки.

Втравить ощущение двуслойности или двойственности в текст, сделав его естественным, — это работает таким же образом, что и пометки. Молодой Хоннекер оборачивается головорезом, работающим в тылу с бомбами и языками, а человек, подсевший вдруг в парке случайно и удививший надрывно-плачущей интонацией, — лицом новостей «Сат айнс», едва только ты начинаешь его вспоминать. Нужные события легко объединить, но при этом происходит всё совершенно не как в жизни, хотя ты вроде бы и стараешься писать про жизнь, не обманывая. Разница в том, что в жизни всё течет плавно, с легкой и незаметной долей тревожности, которую может нарушить лишь удар молнии или убийство. Производя на свет рассказ, нельзя сгущать события так, чтобы в нем постоянно что-то происходило. Нельзя, чтобы что-то тревожило читателя искусственно. Нельзя задирать нос и, в конце концов, нельзя ничего навязывать. Настоящая литература — это когда ничего не происходит, а всё при этом переосмысливается, это как катаклизм.

«Всё было прозрачно, самое это слово „прозрачно“, которое он время от времени произносил с легким сердцем, звенело, как звенит, когда его щелкнешь, хрустальный стакан — странный звук, обращающийся даже не к слуху, а к зрению и заставляющий возникать перед глазами сверкающую чистоту ледяной сосульки, и небо такое ясное, каким оно было только однажды, когда тебе хотелось, чтобы оно было таким, и ты попросил все облака растаять, и они послушались тебя, растаяли. Итак, всё было прозрачно, чем-то напоминая журчание родника в Кейне… Господин Дэнуц на последней парте принимается, не найдя лучшего, хрюкать по-поросячьи на уроке истории. Господин Дэнуц такой трус, что, когда учитель спрашивает, кто тот нахал, который хрюкает, он молча нагибается, делая вид, что завязывает шнурок».

Октав Панку-Яшь «Не уходи, мой славный денек»

Из этого небольшого фрагмента видно: читать Панку-Яша следует в отстраненном состоянии, забывая только что прочитанную строчку и принципиально не следя за сюжетом. Известно, что жизнь — это пародия на сюжет, такая же, что и в прозе постмодернистов, например у Бартельми или у Пинчона, разве что только Барт никак не может перестать жаловаться, всякий раз напоминая, как ему плохо, вписывая, втолковывая, перекладывая это на сюжет не как надо, а ведя параллельную сюжету линию.

«К концу ноября небо принялось месить землю, превращая ее в липкую слякоть, и месило эту слякоть день-деньской так, что становилось противно. Зачем, к чему, оно само этого не знало, может, от скуки, потому что другого объяснения найти этому бессмысленному занятию было нельзя. Каждые три-четыре часа оно внезапно выплескивало на город какую-то щелочную жидкость, пахнувшую гнилыми травами, горелыми тряпками или еще чем-то — может быть, просто-напросто дождем, хотя было ясно видно, что делает оно это просто так, потехи ради, без всякой серьезной цели».

Октав Панку-Яшь «Сабли и уклейки»

Чем это похоже на жизнь? Здесь ничего не происходит. Чем похоже на Сэлинджера? Там тоже ничего не происходит (выстрел в голову главного персонажа — ничего по сравнению с таким натянутым ощущением ничегонепроисходящести перед взрывом, всего лишь небольшое снижение. Обычно выстрел происходит без предварительной подготовки). В этом смысле Октав Панку-Яшь — писатель не хуже Сэлинджера.

«На балконе стояли девочка по имени Мария и мальчик по имени Пауль. Некоторое время они смотрели на облака, и Мария спросила, отчего все облака на что-то похожи. Пауль не знал, что ответить, да и подумать времени не было, потому что по улице проезжала пожарная машина и Мария спросила, где горит. Пауль и этого не знал, и сколько листьев на каштане через дорогу, тоже не знал».

Этого фрагмента достаточно, что понять, что мальчик Пауль сгорит сам, так в конце концов ни с чем и не разобравшись, но автор не придаст этому ни малейшего значения.

3.

Выбранный мной стиль изложения не эссе, а рассказ, и придется соединять несоединимое (Панку-Яшь никогда бы такого не сделал), да еще и так, чтобы комар носу не подточил. В сущности, это несложно (Гюнтер Грасс лихо стыковал послевоенную депрессию с описаниями кабинета зубного врача, и никого это не удивляло). У Панку-Яша есть тревожный кусочек текста, где школьник едет по шоссе Киселева, важничая и наивно полагая, что он уже взрослый, но взрослые принимают его за лилипута. Проезжая по Бухаресту, по всё тому же шоссе, правда, ныне уже не Киселева, а Михая Траянского, чувствуешь себя лилипутом, хотя и важничаешь, состояние тревожности усиливается, сады уходят в микроскопические трещины в асфальте и наоборот — дыра в пространстве зарастает огромными, чуть ли не висячими садами (а еще, точно так же, как в рассказах у Панку-Яша, всё вокруг пахнет гнилыми травами). Потом шоссе заходит на построенный немцами автобан; водители грязных цистерн со стеклянными глазами голосуют, вместо того чтобы подбирать — просят помощи подтолкнуть, слить бензин или подсказать, сколько сейчас времени. Пыльные дома, временные вывески, водитель произносит название следующего населенного пункта — Куфтя.

Бухарест остался позади, а ехали мы еще по меньшей мере шесть часов, и моя Румыния оказалась Валахией (в повести «Чик» едут в Валахию, писатель незаметно убеждает нас, что Валахии не существует, но тем не менее она есть). Считается, что, в отличие от Румынии, там интересно. Так вот, в этой Валахии было две интересных вещи: Октав Панку-Яшь на румынском и кубик Рубика необычной конструкции. «Венгерский?» — спросил я у продавщицы, красившей губы в морковный цвет. «Нет, не венгерский — магический, — сурово сказала она и тут же пояснила: — Конструкция наша, под названием „кубул“, хотя по сути, это всё тот же куб».

У меня есть бесполезная привычка рассматривать примитивные, одномерные вещи с двух, а то и больше сторон. Я вертел в руках магический кубик Рубика, открывал книгу то сначала, то с конца, пытался вскрыть заклеенную полиэтиленом обложку. Языка я не понимал и вообще не видел смысла в покупке. Только спустя несколько лет, в том закутке книжного на Малом проспекте, под железной лампой и дверью, хлопнувшей шесть раз, до меня дошло, что это мог быть только Панку-Яшь и не кто другой. Я по-прежнему не знаю по-румынски ни слова.

Почти полчаса я вертел в руках и кубик Рубика, и книжку. А затем, как в анекдоте про водку и ириску, я взял сразу два кубика Рубика и начал жить с Панку-Яшем.

Прошло шесть дней. За эти шесть дней книга понятнее так и не стала, из-за жары копаться в ней было лень. Свободное время я проводил с облезлым псом, похожим на волка; он и монтировщик Пузырь из театральной бригады отчаянно скучали, а подобрали мы пса тоже от скуки. Нам скучать было непривычно, а псу нормально. Пузырь скучал, покупая литрами местную водку-паленку и, сравнивая ее с привычной водкой, надрывно грустил. На улицу выходить отказывался. Я скучал, как уже говорилось, в компании с Панку-Яшем и кубиками. На вопрос, можно ли нам держать в гостинице пса, все лишь пожимали плечами, поэтому пес проводил время на кровати непонятно на каких правах, и Пузырь чесал ему хвост, чтобы он не лаял на вентилятор. В конце концов я взял на себя роль дежурного по телефону (могли позвонить из театра в любой момент) и выгнал обоих гулять на перекресток без светофоров (был там один, с кнопкой выключения, но настолько запыленный, что рука человека его не касалась).

Оставленный на перекрестке в одиночестве Пузырь совсем разнервничался. Он купил мороженое в ларьке и пошел раздавать его прохожим девушкам. Девушки носили непревзойденно короткие шорты и выглядели привлекательными, но при попытке познакомиться задирали нос и сбегали (кажется, мороженое они называли «мориженное»). В могучих Пашкиных руках «мориженное» таяло. В конце концов аккуратная улица Дриде оказалась усеянной пустыми вафельными конусами. Пузырь не сдавался и не унывал — развлечение, несмотря на бесперспективность, всё же казалось ему развлечением. Всё это время я вертел в руках кубик Рубика и наблюдал за раздачей мороженого в окно. Тяжелый зернистый воздух где-то в облаках питался так ни разу и не пролившейся на землю водой, черемуха отказывалась отцветать, речка была километров за сорок, но пахла так, как будто текла у нас в ванной. Было прекрасно видно, как в этой чадящей, воняющей черемухой атмосфере четыре румынских школьника несут гигантский арбуз, огибая Пузыря за несколько метров по кустарникам, лишь бы не встречаться.

Буйный русский монтировщик, раздающий мороженое, был в этом городе неуместен до такой степени, что на следующий день ларек закрыли, и Пузырь остался без дела.

Оставив его на телефоне, я отправился за вином. Это было долгое путешествие через карьер, через дороги, которые были вымощены черепицей, как крыши, через чертополох, сосны, лиственницы и гигантские баклажаны с тучами роящихся мух. Спотыкаясь о пыльные мотоциклы, выставленные на едва обозначенном участке дороги для пешеходов в ряд расческой, я упрямо шел, пиная их по шинам, и оставлял автографы в виде плевков на горячем асфальте. «Кубул» я выкинул, потому что понял, что мне его не собрать, а в жаре неумение собирать кубики тяготило ужасно. В конце концов так и не нашел ничего, кроме паленки. Это вывело меня из себя. На такой жаре любой раздражающий фактор убийственен. Когда я вернулся, Пузырь спал, упав навзничь головой на пса. Я думал, оба убиты, но оказалось, что пес подвывает, а Пузырь чешется.

«Мария хотела то ли засмеяться, то ли удивиться, она потом вспомнила, что хотела что-то, но мама позвала ее домой. Услышав ее голос, Мария еще хотела спросить, почему так скоро домой, сколько времени и зачем спешить, но тоже не спросила. Она только сказала Паулю:

— У тебя на балконе так интересно! Когда мне еще можно прийти?
— Когда хочешь, — ответил Пауль. — Даже когда меня нет дома.
— Нет, — сказала Мария. — Когда тебя нет, то и балкона как будто нет. Нет облаков, не проходят пожарные машины, не растут каштаны».

То, в чем я разбираюсь, и то, что держит сюжет любого рассказа, — ирландские саги. Любая из величайших саг недвусмысленно показывает, что жизнь всего лишь череда эпизодов, на фоне которых думаешь, что вот-вот разразится, взорвется и произойдет что угодно — плохое или хорошее. Но не происходит ничего. Всё те же дома. Всё то же мороженое. Всё тот же Пузырь. Следующий день только кажется другим, но на самом деле он был прежним. В ларьке вместо мороженого появились пирожки и ватрушки.

Пузырь скучал в компании с переводчиком, жалующимся, что всё спокойно, на что тот с подозрительной радостью ответил: «Цыган любите?» Есть у них там, в Румынии, такой взрывоопасный фактор — цыгане, способный взорвать любую, самую опостылевшую городскую рутину. Но почему-то Октав Панку-Яшь обходится без цыган. Ему вполне достаточно школьников.

Когда закончился «Макбет» и пришла пора уезжать, Пузырь закрылся одеялом с головой и сказал: «Нет, нет, не хочу», а в конце повторил то же самое, только еще более настойчиво, с переходом на крик.

Но надо было уезжать по возможности скорее, через три часа мы должны были быть в Бухаресте. В сущности, на этом всё и должно закончиться. Но вот она, последняя мысль, уже на полях, уже перед самым оглавлением, та, о которой я говорил всю дорогу, — ее обязательно надо высказать. Больше я к этому барахлу не вернусь никогда. Чтобы написать последний абзац, надо было написать всё это и вспомнить то, самое главное.

Вспомнил я вот что: Валахия пахла сгоревшей кашей. Ненависть к современной кумовской политике книгоиздательств, осточертевшая жара, отсутствие денег, теснота в квартире, душный свет и всё остальное заставляют меня крикнуть на полях этого рассказа с пометками во весь голос: лучший способ избавить квартиру от неприятных запахов — это сжечь до угольков на плите кастрюльку с кашей. Поначалу это будет просто кошмар. Зато других запахов уже не будет, уверяю; не будет плесени, а с запахом каши можно смириться.

Присоединиться к клубу