«Главный источник силы состоит в благородстве рыцарей». Как конкистадоры управляли испанскими колониями
В издательстве «Альпина нон-фикшн» вышла книга «Конкистадоры: Новая история открытия и завоевания Америки» мексиканского историка Фернандо Сервантеса — прямого потомка одного конкистадоров. Анализируя дневники, письма и другие документы, автор рассказывает о покорении Испанией империй ацтеков и инков, развеивая мифы об испанских колонистах, вошедших в историю как образчик безудержной алчности и иррациональной жестокости. Публикуем заключение к книге.
В 1590-х гг. испытываемое конкистадорами разочарование нашло емкое выражение в совете, который Гонсало Гомес де Сервантес дал сыну и наследнику Карла V, Филиппу II. «Во всех ваших королевствах, — писал Гомес де Сервантес королю, — главный источник силы, доступный вашему величеству, состоит в добродетели и благородстве рыцарей», чей единственный интерес состоит в том, чтобы «поддерживать, беречь и приумножать» владения монархии. Однако вместо того, чтобы вознаграждать их по заслугам, этих «рыцарей» сплошь и рядом игнорировали в пользу выскочек, которые отправлялись в Новый Свет только для того, чтобы быстро разбогатеть и вернуться домой. «Самое подлое, что только можно себе представить», сетовал Гомес де Сервантес, — это власть в руках «людей без достоинств», прихлебателей из вице-королевских свит, открыто презирающих «давних поселенцев этих земель», добропорядочных подданных, которые служат «королю и Республике с куда большей любовью», чем кто-либо другой. Возмутительно, что «те, кто еще вчера прислуживал в лавках и кабаках… сегодня занимают самые лучшие и почетные должности в стране, а потомки тех, кто завоевал и заселил ее, обеднели, унижены, пребывают в немилости и изгнании».
Это мнение звучит как последний стон вымирающей породы. Будучи потомком коррехидора Кадиса, еще в 1503 г. стоявшего за отправкой флота Николаса де Овандо, Гомес де Сервантес по-прежнему вторил ропоту прежней средневековой знати по поводу невесть откуда взявшихся выскочек. Конечно, он не питал особых надежд на то, что к его совету прислушаются, — недаром корона всячески демонстрировала, что возврата к отстаиваемому им феодальному устройству уже не будет. Тем не менее тон его меморандума не оставляет сомнений: Гомес де Сервантес был убежден, что у него есть веские основания для выражения своего недовольства. Это убеждение — яркий пример любопытного парадокса: как только потомки конкистадоров осознали, что их вытеснили хваткие королевские чиновники, они с поразительным энтузиазмом начали апеллировать к разоблачениям своего давнишнего врага Бартоломе де Лас Касаса, в том числе и к его беспощадным описаниям испанской жестокости.
В процессе они стали острее ощущать связь с местом своего рождения, Америкой, и все больше негодовали на далекую метрополию по другую сторону Атлантики.
Лучше всего эту двусмысленность выразил Инка Гарсиласо де ла Вега, незаконнорожденный сын конкистадора и инкской принцессы, который в своих литературных произведениях нащупал тонкий баланс между отсылками к высокой культуре и благородству доколониального прошлого, с одной стороны, и героической храбрости рыцарственных конкистадоров — с другой. Самый горький его сарказм был направлен против чуть ли не самого успешного из испанских вице-королей, дона Франсиско де Толедо, который был поставлен во главе Перу в 1569 г. с конкретной задачей умерить амбиции тех конкистадоров, которые сопротивлялись навязыванию «Новых законов» 1542 г. На своем посту Толедо отличался драконовской эффективностью, и к моменту его отставки в 1581 г. потомки конкистадоров уже не могли надеяться, что им удастся защитить свои феодальные притязания. К глубокому недовольству Гарсиласо, успех Толедо открыл дорогу в вице-королевство толпам продажных чиновников с Пиренейского полуострова. Его отношение вполне совпадало с отношением Гомеса де Сервантеса: все эти чиновники, сетовал Гарсиласо, стремились раздать своим родственникам и друзьям то, что по праву принадлежало людям, теперь вынужденным «просить милостыню, чтобы добыть себе пропитание, или же грабить на дорогах, а затем умирать на виселице».
Таким образом, как раз когда, как мы видели во вступлении к этой книге, Вильгельм Молчаливый сочинял свою антииспанскую «Апологию», по всей Америке сложился во многом аналогичный образ несправедливой и непопулярной испанской монархии. Этот образ станет мощным инструментом в руках историков-националистов XIX в., стремившихся представить войны за независимость от Испании как гневный отказ от того, что они видели тремя столетиями мракобесия и угнетения. Такие взгляды хорошо сочетаются со склонностью наших современников отдавать предпочтение тому подходу к политической истории, который сконцентрирован на национальном государстве как доминирующем средстве политического самовыражения, но они ничуть не помогают понять, как политическая культура конкистадоров и их потомков была укоренена во взаимоотношениях между монархией и различными регионами.
Как мы неоднократно видели, эти взаимоотношения подразумевали, что разнообразие является необходимым условием эффективного правления. Успех вице-короля Перу Франсиско де Толедо на самом деле был исключением, которое лишь подтверждало правило. Наместники гораздо чаще полагались не на прямое управление, а на создание общности интересов с различными региональными группами, крайне ревностно относившимися к своим правам и привилегиям — своим фуэрос (fueros). Эти регионы воспринимали себя не как колонии, управляемые далекой метрополией, а как автономные «королевства», которые, как всем было известно, лучше всего функционировали под легитимирующей эгидой монархии. Со своей стороны, наместники старались вершить правосудие так, чтобы превратить различных влиятельных лиц региона в своих клиентов. В число этих клиентов, разумеется, входили и все туземные общины, откуда вытекало и сохранение местных языков, и то, что подати определялись не численностью населения, а в ходе переговорного процесса, приводившего к выработке соответствующих местных соглашений, условия которых даже не сообщались в Совет по делам Индий.
Иными словами, именно рыхлость испанских вице-королевств в Новом Свете обеспечила им удивительную долговечность и стабильность.
Гарантируя каждой провинции ее неотъемлемые привилегии, но также не давая ей забыть о преимуществах, которые она извлекает из своего участия в более широком союзе, олицетворяемом монархией, этой системе удавалось сохранять свободное объединение автономных «королевств» при помощи минимальных репрессий. Это достигалось не за счет навязывания законов и правил, а за счет общности мышления, которая была неотделима от общности религиозной культуры.
Человеку нашего времени трудно по достоинству оценить это достижение. Нам непросто представить себе мир, в котором религиозная культура находится в центре политического процесса. Современные представления о государственности опираются на аксиому неделимости суверенитета — тогда как эта идея была впервые выдвинута Жаном Боденом в конце XVI в. и пронизала всю международную систему лишь после 1648 г. По условиям Вестфальского мира всем суверенным государствам был предоставлен равный правовой статус вне зависимости от их размера, относительной влиятельности или важности. Такая ситуация явно не благоприятствовала неунитарным политическим образованиям, таким как Латинская Америка постконкистадорской эпохи, которые подвергались все большему давлению с целью принудить их признать право провинций на национальную автономию в пределах собственных границ.
Вестфальский мир был заключен после того, как продолжавшиеся целое столетие жестокие европейские войны доказали пагубность религиозного влияния в политике. Хотя число убежденных секуляристов по-прежнему оставалось крайне незначительным, им фактически не требовалось выдвигать свои аргументы в спорах с верующими, поскольку те почти всегда сами выполняли их работу. Все, что нужно было делать секуляристам, — это указывать на несообразности и противоречия в доводах противной стороны, не говоря уже о ее действиях. Даже убежденный католик Мишель де Монтень занялся этим в конце XVI в. К тому времени, когда за перо взялись Томас Гоббс, Пьер Бейль и английские деисты, влияние религии на политику уже можно было осуждать с энергией и убежденностью, которые достигли максимального накала в сатире Джонатана Свифта «Повесть о бочке» (A Tale of a Tub). С этого момента теология стала полем битвы между людьми разных убеждений, источником антагонизма, а не взаимопонимания. Большинство попыток объяснить, как сложилась такая ситуация, основывались на искусственном разделении церковной и политической истории. Последняя сформировалась как история унитарного национального государства и баланса сил в Европе; первая занималась исключительно ересями, богословскими спорами и тупиками. Ни та ни другая не обращали внимания на возникновение новых форм религиозной культуры, пришедших на смену средневековому христианскому мировоззрению и сохранявшихся вплоть до XIX в. Только недавно историки начали признавать, что религиозные конфликты не обязательно ведут к секуляризму; что XVII в. был глубоко религиозным периодом, когда материализм Гоббса или монизм Спинозы терялся на фоне огромной массы идей теологов и проповедников, которые почти полностью брали на себя распространение знаний среди широких слоев; что даже в XVIII в. растущий престиж культуры Просвещения во многом объяснялся созданием сети международных информационных связей, которая охватывала образованные элиты, но редко достигала остального населения. Большинство европейцев XVIII в. по-прежнему жили в экономически автономных региональных государственных образованиях со своими собственными законами и институтами.
Вольтер и виконт Болингброк были современниками основателя методизма Джона Уэсли и католического мистика святого Павла Креста, а Эдвард Гиббон и Адам Смит писали свои произведения, когда святой Бенедикт Иосиф Лабр вел жизнь всеми почитаемого чудотворца.
Пренебрежение этой традицией лежит в основе того недопонимания, которое является бичом истории конкистадоров. Их деяния неизменно рассматриваются как часть политической культуры, последующее исчезновение которой доказывает ее несостоятельность. Действительно, глядя через призму национализма, любое наднациональное образование, объединяющее разные народы и географические районы, можно охарактеризовать только как угнетение. Но это никак не объясняет удивительно долгое существование того, что привычно, хотя и ошибочно, называют Испанской империей. Неаполь, Сицилия, Сардиния и Милан были частью испанской монархии дольше, чем они были частью современного единого итальянского государства. Как Неаполь остался королевством, а Милан — герцогством? Как обитатели Нового Света испанского происхождения могли настаивать на том, что «Индии» были не «колониями», а «королевствами»? И как на самом Пиренейском полуострове Арагон и Наварра, а между 1580 и 1640 гг. и Португалия оставались отдельными от Кастилии королевствами, подчинявшимися каждое своему Государственному совету? Ни один из этих фактов не был бы возможен без того уважения, которое испанские Габсбурги проявляли в отношении региональных прав и привилегий. Даже Филипп I I, несмотря на растиражированный образ правителя, одержимого идеей централизации, всегда подчеркнуто декларировал этот принцип. Достаточно привести типичную для него пометку в проекте посольской инструкции: «Это предписание, гласящее: „отсюда [из Лиссабона ] в Мадрид, а оттуда в Барселону “, не годится. Его следует поменять на „отсюда [из Лиссабона] до границы королевств Португалия и Кастилия и далее до Мадрида, а оттуда до границы королевств Кастилия и Арагон и далее до Барселоны“. Пусть так и поправят».
Эта виньетка напоминает нам, что испанские Габсбурги с глубочайшим почтением относились к местным традициям, законам и привилегиям различных частей монархии. Усвоив эту политическую культуру, конкистадоры осознавали свою принадлежность прежде всего не к суверенному национальному государству, а к более широкому сообществу, в котором статус различных «наций» зависел не столько от их военных и экономических ресурсов, сколько от исторических прав и культурных достижений. Верность, разумеется, в первую очередь означала верность государю — но лишь постольку, поскольку тот выполнял свою роль гаранта законов и обычаев каждой составной части своих владений.
Осознать это — значит признать чепухой давнюю, но в корне ошибочную идею, что проект конкистадоров скоропостижно сошел на нет в середине XVI в., после чего испанские «колонии» эксплуатировались деспотичной монархией, пока им не удалось сбросить свои оковы в ходе освободительных войн.
Хорошее средство приблизиться к пониманию этого вопроса — вспомнить, что писал Александр фон Гумбольдт. После своего путешествия по Южной и Центральной Америке в первые годы XIX в. этот выдающийся немецкий эрудит ошарашил своих европейских читателей впечатляющей панорамой королевства, простирающегося от Коста-Рики до Орегона. Располагая почти шестью миллионами жителей, процветающей горнодобывающей промышленностью и внешнеторговыми связями, которые охватывали Атлантику и Тихий океан, Новая Испания была, казалось, обречена на то, чтобы стать крупным мировым игроком. Ее столица, Мехико, была более чем в десять раз больше Филадельфии, Бостона или Нью-Йорка. В этом «городе дворцов», как назвал его Гумбольдт за здания, достойные Рима или Неаполя, обитали бесчисленные интеллектуалы, превозносимые немцем за новаторский вклад в науку. Для Гумбольдта казалось само собой разумеющимся, что именно Новая Испания была оплотом Просвещения в Новом Свете.
Однако описание Гумбольдта гораздо более красноречиво не похвалами, а тем, что там не упомянуто. Он почти не говорит о сотнях католических церквей, учебных заведений и монастырей, которые менее чем за столетие до того поразили воображение итальянца Джованни Франческо Джемелли Карери. Единственный раз, когда Гумбольдт касается чего-то подобного, — это озадаченное описание изысканной ризницы кафедрального собора Мехико как «мавританской или готической». Тем не менее именно туда, в мир барочного великолепия, уходила львиная доля богатств, которые Гумбольдт считал основой коммерческого процветания Новой Испании. Однако к эпохе Гумбольдта менталитет европейцев больше не был приучен к барокко, а националистические версии истории, которым вот-вот предстояло появиться, приложат все усилия, чтобы оно было предано забвению.
Тем не менее многие формы культуры, которые привели к возникновению барокко, были удивительно устойчивыми. Это можно увидеть не только в описанном выше сохранении различных форм политической организации (что отражено в широком использовании принципа «подчиняюсь, но не выполняю»), но также, что гораздо важнее, и в поддержке, которую конкистадоры оказывали первым представителям нищенствующих орденов и их методам обращения туземцев в христианство. Как мы видели в главе, семена, посеянные этими людьми, привели к возникновению религиозных культур, которые не были ни способом тайного выживания доиспанских религий, ни пессимистической капитуляцией перед завоевателями.
Это были христианские культуры, подпитываемые ярким литургическим воображением людей, которые использовали местные метафоры, символы и ценности, чтобы способствовать многообразному проникновению христианского учения в самое сердце каждой местной культуры.
Принято думать, что эта тенденция была кратковременной и вскоре сменилась разочарованием, которое привело к насилию и сопротивлению. Действительно, существует достаточно документальных свидетельств в поддержку этого утверждения, и они были тщательно изучены. Наиболее очевидными примерами тут являются различные кампании, направленные на «искоренение идолопоклонства». Источники создают впечатление, что христианство по всей Америке напоминало тонкий слой масла на толще воды доиспанских религий, и это привело к распространенному убеждению, что за каждым алтарем стоял языческий идол. В действительности все обстояло совершенно иначе: как и драконовская политика вице-короля Франсиско де Толедо, эти кампании были исключением, подтверждавшим правило, оказавшись на деле спорадическими и во многом безрезультатными инициативами. Типичным сценарием было прибытие нового обеспокоенного сообщениями об «идолопоклонстве» епископа, который затем начинал кампанию по «искоренению». Однако инспектирующие неизменно прибывали в назначенную им точку только для того, чтобы на основании личных наблюдений и бесед со священниками и представителями власти убедиться, что на самом деле беспокоиться было не о чем.
Из этих примеров становится очевидным, что семена, первоначально посеянные в Новом Свете нищенствующими монахами, дали всходы благодаря работе их преемников — особенно (начиная с 1570-х гг.) иезуитов, но также и большинства приходских священников. Все они продолжали воспринимать Новый Свет не как место, кишащее демоническими силами, но как истинное отражение мудрости Творца, в Которого они верили. Они обитали в полной жизни символической вселенной, где каждая сотворенная вещь — каждый камень, каждая гора, каждая река — и существовала сама по себе, и символизировал а какой-то аспект божественного. В этом смысле весь природный мир был «сакраментальным» — символической системой, которая постоянно выражала духовные реальности. Свет и тьма, ветер и огонь, вода и земля, дерево и его плоды — все это говорило о священном, символизируя одновременно величие и близость Бога. Подобно тому как в средневековой Европе новые церкви целенаправленно возводили на месте дохристианских святилищ, так и по всей Америке было множество церквей, центров паломничества и священных мест, где ничто не сдерживало творческое воображение коренных народов. Гумбольдт в своем восторженном описании Новой Испании каким-то образом упустил этот аспект того, что теперь обозначается как барокко. Даже само это слово крайне красноречиво: придуманный как уничижительное описание народной религиозности, которую с середины XVIII в. стало принято презирать как вульгарную и безвкусную, термин «барокко» спустя недолгое время решительно вернул утраченные позиции. Можно ли было ожидать чего-то подобного в случае конкистадоров? Это слишком широкая и умозрительная проблема, чтобы рассматривать ее в этой книге.
Однако мы знаем одного художника эпохи барокко, траектория репутации которого шла параллельно траектории восприятия конкистадоров, так что ее обсуждение может пролить свет на этот вопрос.
Диего Веласкес (1599–1660) — не путать с подвизавшимся на Кубе конкистадором, который, вероятно, не был ему родственником, — в наши дни широко признан как один из величайших художников всех времен. Хотя его гениальность никогда не подвергалась сомнению, поразительно осознавать, что у него не было художественных последователей: его преемники по всей Испании обратились к иным образцам для подражания, особенно к Рубенсу, и писали свои картины так, будто Веласкеса никогда не существовало. Потомки были к нему еще менее добры. В книгах об искусстве, увидевших свет начиная со времени его смерти в г. и кончая началом XIX в., почти невозможно найти упоминаний о Веласкесе как о великом мастере. На эту загадочную закономерность, без сомнения, повлиял тот факт, что интересовавшиеся искусством европейские путешественники редко обращали внимание на Испанию. Те, кто это делал, — как Антон Менгс, который дважды подолгу пробыл в Мадриде (в 1761–1769 и 1774–1776 гг.), — отмечали качество увиденного, но делали это с оговорками, типичными для людей, полагавших, что Испания не имеет никакого отношения к значимым для искусства процессам. Менгс смог разглядеть в Веласкесе только раболепного подражателя природе, не пытавшегося «улучшить» то, что видел, и потому не отделял Веласкеса от всех «прочих художников испанской школы», которые «не имели точного представления ни о достоинстве греческих вещей, ни о красоте или идеале; они лишь непрестанно подражали друг другу».
Только в XIX в., как уже упоминалось во вступлении, Испания начала привлекать жаждавших экзотики европейских путешественников. Романтики того времени оказались куда более восприимчивы к Веласкесу, чьи картины начали попадать во Францию и Англию как военные трофеи и добыча торговцев произведениями искусства во время Пиренейских войн 1807–1814 гг. К середине века репутация Веласкеса была непревзойденной. «Мой дорогой друг, что это за художник! — писал Альфред Деоданк некоему мсье Дюбуа в декабре 1850 г. — Это природа, воссозданная прямо тут: самые тонкие наблюдения, самые точные типы, изысканные цветовые сочетания. Все тут, в изобилии разбросанное по холсту». «Никто не мог воспроизводить мысли людей или рисовать воздух, которым мы дышим, лучше, чем он», — соглашался Ричард Форд. Но никакой критик не сделал для репутации Веласкеса больше, чем Эдуард Мане, который считал, что уже одна его картина, портрет актера Пабло де Вальядолида в полный рост, достойна долгой дороги до Мадрида. «Он художник для художников!» — писал Мане Анри Фантен Латуру в 1865 г. Рядом с ним любой выглядел мошенником. «Он поразил меня; он привел меня в трепет».
Существует любопытная параллель между этими двумя противоположными представлениями и двумя интерпретационными мифами о конкистадорах, которые мы описали во вступлении: тот, на который оказала влияние антииспанская «черная легенда», вел к безоговорочному осуждению; другой, романтический, вел к вдохновенному воспеванию. Но не существует ли иного способа, способного приблизить нас к тайнам «барокко»?
Ученые, ищущие такой способ, до сих пор оказываются завороженными поразительной манерой Веласкеса помещать на холст белые точки, чтобы зажечь линии бликов на бледном шелке, или простые мазки синего или серого цвета, чтобы передать сдержанную прозрачность кисеи.
Он мог рисовать глаза, которые видят нас, оставаясь при этом нечеткими. Он умел создавать дымку, которая, кажется, появляется из ниоткуда. Он делал так, чтобы небрежный красный мазок с первого взгляда узнавался как ухо. Иногда говорят, что эта загадка разрешается, стоит нам осознать, что его картины — это не имитация реальности, а упражнения, в ходе которых художник имитирует опыт зрения сам по себе. Это интересная догадка, но она не проливает особенного света на тайну веласкесовского мастерства. Излишне сосредотачиваясь на технике, такие критики часто упускают из виду настоящую глубину искусства Веласкеса. Так, например, Пабло де Вальядолида, персонажа с картины, так поразившей Мане, часто принимают за клоуна, за обычного придворного шута. Но любой, кто рассматривает эти произведения, отойдя на шаг назад, сразу понимает, что Веласкес подчеркивал неповторимость своих моделей. Возьмем поразительный портрет Хуана де Парехи, раба художника, который получил свободу в Риме в г., но предпочел остаться рядом с Веласкесом до самой его смерти. Это сильное, гордое и красивое лицо полно самообладания и выразительности. Его взгляд — взгляд человека, который понимает, что такое достоинство, потому что также знает, что это достоинство получено им в дар. Даже наиболее внимательные ценители «Менин», по праву самой прославленной картины Веласкеса, часто, кажется, не замечают всеохватного сочувствия, которое пронизывает это произведение: слуги блистают рядом с монархами, а монархи бледнеют на фоне детей. Какими бы ни были их размеры или положение, персонажи имеют равное достоинство. Никто не выглядит как декорация. Никто тут не лишний. И это относится ко всем картинам Веласкеса.
На полотне моей истории много точек и мазков, которые тоже начали привлекать внимание многих. Чего по-прежнему явно не хватает, так это целенаправленного усилия для понимания более широкого контекста. Для этого нужно занять точку обзора, которая, вопреки нашему пониманию политики, не отдает приоритета унитарному национальному государству, а вопреки нашему пониманию знания — не ставит превыше всего технику и эмпирическую эффективность.
Ибо только поместив конкистадоров в их донационалистический и доэмпирический контекст, мы можем попробовать понять средневековую религиозную культуру, которая ими двигала и которая, в свою очередь, заложила основу для неунитарной системы правления, просуществовавшей в течение трех столетий без постоянной армии, полиции и крупных восстаний.
Это было по любым меркам выдающимся достижением. Его давно назревшая переоценка также позволит нам трезво воспринимать несмолкающие обличения наследия конкистадоров, которое принято изображать первопричиной всех бед современной Латинской Америки. «Давайте подадим на конкистадоров в суд» — так во, впрочем, известном своими взвешенными суждениями издании была озаглавлена недавняя статья о бедственном положении перуанских крестьян. «По сельским районам Перу разбросаны развалины casas hacienda (усадебных домов), от которых остались только обрушившиеся портики и крошащиеся стены». Эта картина, как поясняется в статье, — свидетельство жесткой земельной реформы, проведенной в 1970-е гг. в ответ на «острое неравенство в землевладении и почти рабские трудовые отношения, наследие испанского завоевания».
Реальность же состоит в том, что все это — результат либеральных реформ, проведенных в XIX в. республиканскими правительствами и покончивших с законодательными мерами, введенными именно конкистадорами и их преемниками. Как мы видели, эти меры помогли создать моральный климат, в котором испанской короне постоянно напоминали о ее обязательствах по отношению к туземцам, так что они чувствовали возможность бороться за свои права на всех уровнях судебной системы вплоть до самой ее вершины. Отмена этого набора законодательных мер в пользу абстрактно понимаемых «всеобщих» прав «человека» сделала коренные общины Латинской Америки совершенно беззащитными перед демагогами, для которых единственным критерием всего были деньги. Но это лишь один из множества примеров того, почему нам нужно присмотреться к наследию конкистадоров, которые, несмотря на все их неоспоримые неудачи и недостатки, могут еще многому научить наш все более сбитый с толку постнационалистический и постэмпирический мир.