«В несвободной стране начали вести себя как свободные люди». Диссидентское сообщество в СССР
В издательстве НЛО вышла книга «Энциклопедия диссидентства: СССР, 1956–1989». В нее вошли обзорные статьи, исторические очерки, описывающие возникновение и развитие национальных диссидентских движений в союзных республиках, а также 225 биографий диссидентов — литераторов, художников, правозащитников, гражданских и политических активистов, религиозных деятелей. Публикуем фрагмент из главы, посвященной истории зарождения диссидентского движения в Советском Союзе.
Истоки и контексты
Диссиденты, то есть люди, открыто и публично демонстрирующие — словом, поступками, публичным поведением, образом жизни — свое несогласие с теми или иными идеологическими или политическими установками, предписываемыми властью, появлялись в СССР на протяжении всей его истории. Но диссидентское сообщество как заметный фактор в общественной жизни страны возникло во второй половине 1960-х совершенно неожиданно и как бы из ниоткуда, немало озадачив своим появлением западных советологов и советские идеологические инстанции.
Кто из сторонних наблюдателей решился бы предсказать в 1965 году, что всего через несколько лет в Советском Союзе будут созданы независимые гражданские ассоциации? Что советские люди начнут открытую борьбу за свои и чужие права и свободы, апеллируя при этом к международным организациям? Что самиздатские журналы и бюллетени разных жанров и направлений найдут для себя тысячи читателей в десятках городов страны и, более того, войдут в привычный и почти обыденный круг их чтения? Что, в конце концов, среди советских интеллигентов возникнет и станет популярным анекдот о школьнике, для которого бабушка перепечатывает на пишущей машинке «Войну и мир», потому что в ином виде он художественную литературу не воспринимает?
Консолидация части оппозиционной интеллигенции (и не только интеллигенции) в нечто трудноопределяемое, но легко опознаваемое соотечественниками как «диссидентское сообщество», произошла почти мгновенно. За два-три года из общего довольно значительного числа инакомыслящих выделилась особая группа со своей культурой социального поведения, со своим особым мироощущением (при бесконечном разнообразии мировоззренческих и идеологических установок), со своей этикой и даже со своим этикетом.
Сама скорость изменений в общественном сознании, происходивших в те годы, наводит на мысль о перенасыщенном растворе, когда небольшого внешнего механического толчка достаточно, чтобы началась бурная и стремительная кристаллизация. Вопрос о природе советского диссидентства не может быть разрешен иначе, чем через изучение природы того социокультурного «раствора», из которого он выкристаллизовался. А это вынуждает нас внимательно вглядеться в предшествующие исторические эпохи, чтобы поискать там истоки и корни диссидентского мироощущения.
Противостояние режиму, установленному большевиками после захвата ими власти в октябре 1917-го — сопротивление одиночек, групп, целых категорий населения, — не прекращалось практически никогда, даже в эпоху террора (1918–1953). Оно принимало самые разные формы и масштабы: от массового вооруженного сопротивления (крестьянских восстаний 1920-х — начала 1930-х, партизанских войн в Западной Украине и балтийских республиках во второй половине 1940-х — начале 1950-х) до «катакомбного» инакомыслия одиночек, реализовывавшегося в тайном литературном творчестве, в частной переписке, в дневниковых записях и приватных разговорах, от отказа ряда религиозных общин подчиняться диктату атеистической власти до деятельности оппозиционных группировок внутри самой правящей партии.
Мы склонны полагать, что между какими-либо коллективными формами сопротивления государственному насилию сталинской эпохи и возникновением диссидентского сообщества в 1960-е не прослеживается никакой заметной преемственности. Истоки диссидентства следует искать в иных историко-культурных контекстах.
На наш взгляд, таким контекстом является интеллектуальное, культурное, а иногда и политическое свободомыслие, распространившееся среди интеллигентной молодежи в 1940-е и особенно заметно проявлявшееся в студенческой среде. Значительная часть послевоенного советского студенчества уже не принимала «советскую действительность» либо отдельные ее аспекты. Свободомыслие 1940-х особенно интересно тем, что его носителем стало поколение, уже полностью сформированное советским воспитанием, советской литературой, советской политической пропагандой. Оно возникло автохтонно, без видимых внешних влияний (кроме, быть может, краткого опыта знакомства с Европой у фронтовиков, — но какой набор европейских ценностей могла представить победителям страна поверженного нацизма?). Оно зародилось внутри замкнутого и, казалось бы, самодостаточного мифа, порвавшего всякую связь и с внешним миром, и с прежней культурно-исторической традицией. Иногда оно продуцировалось культурными или нравственными семейными традициями, но чаще возникало спонтанно, в результате индивидуальных духовных исканий и критического переосмысления пресловутой «советской действительности». Но это уже было не то «инакомыслие одиночек», о котором говорилось выше. Оно вышло из катакомбного разъединения и требовало каких-то форм самореализации.
Крайним проявлением вольномыслия молодежи 1940-х стали подпольные политические кружки. Кое о каких из них мы знаем из мемуарной литературы или из случайных упоминаний в современной печати. Можно с уверенностью говорить о десятках таких кружков численностью от двух-трех до десяти-пятнадцати человек. А это уже социальное явление.
Кто были эти молодые люди? Студенты или даже школьники-старшеклассники, по преимуществу дети из интеллигентных семей, в том числе и из партийной интеллигенции; иногда (но не обязательно) дети репрессированных. Идеология этих «подпольщиков» могла быть разной, но большинство из них, по-видимому, определяли себя как «истинных ленинцев» и мечтали освободить страну от сталинской тирании, чтобы вернуть ее на «ленинский путь». Для этого они изучали труды классиков марксизма: писали конспекты, сочиняли рефераты, устраивали обсуждения прочитанного и сочиненного. Придумывались политические программы, детские, наивные — сегодня их даже неловко читать; но за эти полудетские игры жестоко сажали, и известны случаи расстрелов по таким делам.
Однако подпольные кружки — это крайний и нечастый случай. Гораздо более серьезную роль в становлении инакомыслия сыграло этическое и эстетическое неприятие режима, складывавшееся в послевоенный период как реакция на «завинчивание гаек», предпринятое Сталиным в политико-культурной сфере после окончания войны (Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14.08.1946 «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», сессия ВАСХНИЛ 1948 года, кампания «борьбы с космополитизмом», «дело врачей» и т. д.) и, как правило, не оформлявшееся никакими политическими и идеологическими клише. Это неприятие проявлялось в отношении к официальным мероприятиям, в дружеских разговорах, неортодоксальных литературных увлечениях, бытовом поведении. Новое мировоззрение рождалось в той же среде, что и подпольные группы, но центрами кристаллизации этого мировоззрения были не законспирированные кружки, а стихийно складывавшиеся студенческие компании. И признаком принадлежности к этим компаниям было не конспектирование «Государства и революции», а культурные предпочтения: «своего» отличали от «чужого» не по политическим взглядам, а по отношению к запрещенным или полузапретным поэтам, современной живописи и т. п. Отношение к официозу выражалось не столько в прямой полемике с ним, сколько в отторжении от него, иронии, скепсисе, осторожных шутках, интересе к иным философским системам (например, к эзотерическому знанию). Если же прямая полемика и возникала, то она чаще всего принимала художественную форму. Это, разумеется, не гарантировало от ареста в случае, если вольнодумные литературные упражнения становились известными госбезопасности: так случилось с Аркадием Белинковым, Борисом Чичибабиным, Наумом Коржавиным, Александром Есениным-Вольпиным и некоторыми другими молодыми литераторами.
Похоже, что бóльшая часть мировоззренческого багажа, доставшегося диссидентам от прошлых эпох, была получена ими как наследие молодежного свободомыслия 1940-х.
Может быть, уместнее говорить даже не о наследии, а о продолжении судеб: многие из людей, вокруг которых складывалось диссидентское сообщество в те годы, когда «диссидентство» переставало быть судьбой немногих одиночек и становилось заметным культурным, социальным и политическим явлением, — не те ли же самые вольнодумцы послевоенной эпохи, только на 10–20 лет старше? Да, это так, конечно, но в течение этих 10–20 лет в жизни страны происходили важные процессы, сформировавшие или изменившие менталитет не одного этого поколения.
Идеологическое землетрясение, устроенное Хрущевым в феврале 1956 года, потрясло идеологические основы режима. Страна разделилась на «сталинистов» и «антисталинистов», причем демаркационная линия определялась не только отношением к личности покойного диктатора и к массовым кровопусканиям, которые тот учинял при жизни. Терминами «сталинизм» и «наследие сталинизма» (в официальную печать, впрочем, не допускавшимися, — вместо них там использовались расплывчатые эвфемизмы «культ личности» и «последствия культа личности») общественное мнение маркировало практически все актуальные политические, культурные, социальные, экономические и даже научные проблемы: отсутствие в СССР демократии, колхозную нищету, жесткий партийный диктат в сфере идеологии, цензуру, притеснения художников-авангардистов и т. д., вплоть до застоя в биологической науке.
Соответственно, любые выступления против наиболее отвратительных черт режима воспринимались как «антисталинистские». Эта дихотомия определила политический контекст будущего диссидентства, и не только его, но и всей общественной жизни в Советском Союзе (да и в постсоветской России тоже), на многие десятилетия вперед. В дальнейшем все диссиденты, за редчайшими исключениями, позиционировали себя как «антисталинисты».
Половинчатая и непоследовательная политика хрущевского руководства привела к тому, что разлад между интеллигенцией и властью во второй половине 1950-х не исчез, а, наоборот, все больше обострялся. Какую-то роль здесь сыграли и процессы, происходившие в странах «социалистического лагеря»: польский Октябрь, венгерская революция и ее кровавое подавление советскими танками, соблазнительный пример югославских социально-экономических реформ.
Вновь появилось множество подпольных кружков и групп. В Украине, балтийских и закавказских республиках это, конечно, были по большей части группы националистической ориентации, в метрополии подпольщики объединялись вокруг общеполитических платформ.
В дальнейшем, с появлением открытой коллективной активности «диссидентского типа», политическое подполье, вопреки распространенному мнению, не исчезло, оно лишь отодвинулось на периферию социума, географическую и медийную. Но говорить о нем как о «контексте диссидентства», наверное, было бы не совсем верно: с точки зрения самих диссидентов его можно скорее охарактеризовать как осознанную и отвергнутую альтернативу. Характерно название мемуаров Петра Григоренко — бывшего убежденного партийца, ставшего в 1963 году подпольщиком, а во второй половине 1960-х одним из самых известных диссидентов: «В подполье можно встретить только крыс…».
Диссиденты решительно порывают с одним из базовых мифов российской истории — мифом о конспиративном движении, приводящем к всеочистительной и все преображающей Революции. В диссидентском мейнстриме постоянно подчеркивалось, что их деятельность не тайная, а демонстративно публичная, что она осуществляется в рамках действующих законов и не направлена на революционный переворот. Тем не менее с точки зрения «внешнего» исследователя, возможно, правильнее всего было бы рассматривать политическое подполье 1950–1980-х не в качестве «контекста» диссидентской деятельности и не как альтернативу этой деятельности, а как особый вид диссидентства, сопряженный с отказом от диссидентского легализма и диссидентской публичности.
Интереснейший пример «переходного звена» между подпольем и открытой диссидентской деятельностью представляет группа (скорее, политический семинар), созданная в 1956–1957 годах Револьтом Пименовым. Семинар Пименова функционировал как подпольный кружок, с соблюдением всех правил конспирации; но в это же самое время лидер группы обращался к депутатам Верховного Совета СССР с письмами протеста против использования Советской армии для подавления революции в Венгрии, подписывая их своим полным именем, с указанием обратного адреса!
В целом в соревновании с открытым диссидентством подпольщики проигрывали: разрозненные кружки и группы, создававшиеся ими, действовали изолированно друг от друга, более того — друг о друге, как правило, и не слыхали. Их знакомство обычно происходило уже в лагерях. Революционное сообщество, которое могло бы стать значимым общественно-политическим фактором, в СССР так никогда и не возникло.
Впрочем, в некоторых республиках — в Армении, Азербайджане, Молдове, отчасти в Грузии и Эстонии — именно подпольные кружки националистического толка так до конца и остались наиболее распространенной формой конфронтации с государственной властью.
Оппозиционная политическая активность проявлялась не только в деятельности подпольных кружков. Еще в 1950-е, задолго до того, как открытое диссидентское поведение стало нормой общественной жизни для относительно больших групп людей, кое-кто решался и на публичные выступления политического характера (см., например, некоторые эпизоды из биографий Юрия Орлова и Петра Григоренко).
«Шестидесятники» и ранние диссидентские инициативы в культуре
И все-таки не политическая оппозиция режиму, публичная или подпольная, определяла дух времени. Основная конфронтация мыслящей части советского общества с властью разворачивалась совсем в другой плоскости.
Для тех людей, которым удалось пройти школу послевоенного вольномыслия, доклад Хрущева был не откровением, а лишь неполным и робким признанием того, что они, интуитивно или путем логического анализа, а иные и на собственной шкуре, поняли еще при жизни Сталина.
Именно эти люди составили костяк свободомыслящей интеллигенции следующих десятилетий. Именно они были впоследствии прилежными читателями самиздата. И именно из них (вкупе с более молодым поколением, «детьми XX съезда», чья юность пришлась на период хрущевских разоблачений) рекрутировались первые диссиденты. Другие же стали внимательными и сочувственными слушателями диссидентской проповеди, той вмещающей социальной средой, без которой любое общественное движение обречено на исчезновение или вырождение в обособленную секту.
Это было поколение детей Большого террора 1937–1938 годов, даже если репрессии не затронули их семьи непосредственно.
Их юность пришлось на военные годы, а многие, те, кто постарше, прошли через страшный опыт фронтов Великой Отечественной. Некоторым случалось своими глазами увидеть катастрофические последствия «раскрестьянивания» деревни. Их душило выпадение из мирового исторического процесса, «железный занавес», изолировавший СССР от внешнего мира и отъединивший отечественную интеллигенцию от европейской культуры.
Само слово «политика» вызывало у этого поколения тяжелую изжогу, ибо оно не знало другой политики, кроме той, что привела человечество к мясорубке Второй мировой войны, а их страну — к кровавому маразму позднего сталинизма. Это были люди, недоверчиво и враждебно относившиеся к любой идеологии, ибо единственная известная им идеология оказалась грандиозным блефом, который многим из них удалось раскусить раньше других. Это были интеллектуалы, которые, независимо от того, были они гуманитариями или естественниками, еще в юности выучили, что только три вещи имеют непреходящую ценность и оставляют надежду на спасение в страшном и враждебном человеку мире:
- человеческая солидарность, не осложненная никакими концепциями, внеположенными человеку;
- внутренняя свобода, «самостоянье человека»;
- творчество.
Существовала лишь одна область социальной активности, в которой все эти ценности могли быть реализованы одновременно, — культура. Прежде всего литература.
Не случайно во второй половине 1950-х и в начале 1960-х общественное внимание сосредоточивалось не на политических событиях — таких, как победа Хрущева над «антипартийной группой» Молотова, Кагановича и прочих, или даже таких, как подавление венгерской революции. В гораздо большей мере оно было приковано к публичным дискуссиям вокруг романа Дудинцева «Не хлебом единым», травле Бориса Пастернака, появлению и закрытию литературных альманахов, полемике между журналами «Новый мир» и «Октябрь», скандалам вокруг выставок художников-авангардистов и к тому подобным вещам. Иными словами, внимание общества сосредоточилось на культурной жизни, а оппозиционный пафос был направлен против попыток власти восстановить жесткий идеологический контроль над культурой. Основной общественной проблемой, вокруг которой развернулись ожесточенные бои, стал вопрос о свободе творчества в условиях социализма.
И здесь вскоре наметились два пути решения этого вопроса.
Первый путь — это упорное и ожесточенное противостояние идеологическим инстанциям, настойчивые и зачастую успешные попытки расширить пределы дозволенного, пробивание через цензуру произведений, «сомнительных» с точки зрения ревнителей идеологии, постоянное стремление либеральных литераторов и редакторов официально, то есть с помощью публикаций, прошедших Главлит, ввести в культурный оборот запрещенные или полузапрещенные темы и имена. Одновременно некоторые группы художников пытаются «легализовать» своими выставками художественные методы, не вписывающиеся в каноны социалистического реализма (одна из таких попыток закончилась в 1962 году катастрофой в Манеже).
Значение этой работы для советской культуры (а преодоление цензурных барьеров было именно работой, иногда даже особым искусством), да и для становления гражданского сознания в СССР, невозможно переоценить. Несколько поколений интеллигенции выросло на альманахах «Литературная Москва» и «Тарусские страницы», на публикациях «Нового мира» и, отчасти, «Юности», на переводах из Кафки, Хемингуэя или Сартра, на статьях Аверинцева, на спектаклях «Таганки» и «Современника», на поэзии Давида Самойлова, Арсения Тарковского, Марии Петровых, на мемуарах Ильи Эренбурга, на произведениях Аксенова, раннего Солженицына, Домбровского, Белова, Айтматова, Искандера, Трифонова и десятков других.
В отечественной критике, литературоведении и публицистике устоялся специальный термин для свободомыслящей советской интеллигенции 1960-х — «шестидесятники». При этом диссидентов иногда включают в число шестидесятников, а иногда, наоборот, первых резко противопоставляют вторым. Это, разумеется, не более чем вопрос дефиниций; несомненно, однако, что шестидесятничество — один из самых важных социокультурных контекстов, в котором возникла и развивалась диссидентская активность.
В чем состояла разница между «диссидентством» и «шестидесятничеством» (или, если угодно, что выделяло диссидентов первого призыва среди прочих шестидесятников)? Определенно не мировоззрение и тем более не идеология. Разделительной чертой стал выбор жизненной стратегии и типа социального поведения. «Внутрисистемное» оппонирование официозу имело свои естественные пределы, и пространство диссидентства формировалось за этими пределами.
Представляется неверным определять границы между «системным» и «внесистемным» инакомыслием исходя из уровня радикализма художественных или политических воззрений — это не так.
В подцензурной печати не раз появлялись публикации, более чем радикально отходившие от идеологических установок; в то же время в самиздате мы найдем много текстов, практически лояльных этим установкам. Во всяком случае, в культуре границы диссидентства определялись не столько дистанцией между содержанием культурного акта и официальными требованиями, сколько независимостью от этих требований. И главное отличие диссидентского типа культурной активности от «подцензурного инакомыслия» состоит в том, что он реализовывался в формах, вовсе не предполагавших какое бы то ни было взаимодействие с властью.
Вывешивая картины в своих мастерских (а в случае неимения оных — в собственных квартирах) и открывая эти мастерские и квартиры в определенный день недели для всех желающих, перепечатывая свои стихи на собственной пишущей машинке и раздаривая их друзьям и знакомым, художники и поэты отказывались от «посредничества» государства в презентации своего творчества публике, объявляя его как бы своим частным делом. И действительно, ведь нигде не записано, что нельзя дарить стихи или показывать людям свои картины. Конечно, существовала и вовсю действовала статья Уголовного кодекса об «антисоветской пропаганде», но подогнать под эту статью внешне аполитичное творчество Владимира Бурича, Александра Аронова, Булата Окуджавы или Юло Соостера составляло правовую проблему даже для более чем гибкой хрущевской юстиции.
Этот способ творческого существования обеспечивал не только определенный иммунитет к наиболее жестким видам преследования (иммунитет, к слову сказать, весьма зыбкий и неустойчивый — ведь власть, со своей стороны, искала и находила новые репрессивные инструменты против инакомыслия). Гораздо более важным с точки зрения развития диссидентского мировоззрения было то, что деятельность этого содружества вполне вписывалась в тот тип общественной активности, которую много позже Андрей Амальрик охарактеризует как освоение «серой зоны», лежащей в промежутке между безусловно одобряемыми и абсолютно запрещаемыми властью нормами общественного поведения.
Это и был второй путь решения вопроса. Вскоре выяснилось, что на этом пути возможно существование независимой инициативы не только в культуре, но и в сферах, далеких от литературы и искусства. Но сначала он был все-таки опробован творческой интеллигенцией.
Оказалось, что открытое игнорирование негласно (ведь не существует законодательного запрета на свободу творчества!) предписанных норм намного эффективнее обеспечивает автономию творческого процесса и, самое главное, достоинство творческой личности, чем непосредственная идеологическая или политическая борьба с ними, неважно — в рамках ли системы ведется эта борьба или, наоборот, в подполье. Правовая идея, ставшая стержнем всей диссидентской активности в СССР, здесь уже присутствует, хотя пока еще четко не сформулирована.
Вероятно, художники и литераторы, искавшие и находившие новые способы презентации своего творчества, независимые от идеологических инстанций и государственных структур, контролировавших культуру, немало удивились бы, если бы им сказали, что они — провозвестники нового правового мышления, зарождающегося в советском обществе. Но они, возможно, согласились бы примерить на себя определение, данное Андреем Амальриком диссидентам, которые, по его словам, «сделали гениально простую вещь — в несвободной стране начали вести себя как свободные люди».
Мысль эта носилась в воздухе и порождала немало примеров индивидуального и коллективного «протодиссидентского» поведения; некоторые из них будут упомянуты в последнем разделе этой статьи, посвященном «второй культуре». Но наиболее полно идея культурной (а вскоре и гражданской) активности, независимой от государственной власти, воплотилась в стихийно, вне всяких коллективных инициатив сложившемся общественном механизме — самиздате.