Источник инаковости. Как городская среда влияет на нашу внутреннюю жизнь

В издательстве НЛО вышла книга «Умо-зрение: Устройство и социальная жизнь городов» социолога Ричарда Сеннета. Анализируя разнообразные урбанистические объекты и опыт городской жизни в различные эпохи, автор рассказывает, как планирование европейских городов способствовало возведению непроницаемой стены между внутренней и внешней жизнью горожан — и как создать городское пространство, в котором можно без страха открыться перед другим. Публикуем фрагмент из главы, посвященной опыту инаковости в современных городах.

В окружении различий

Первым, кто попробовал представить, как город может способствовать возникновению новых форм внутренней жизни, был парижский поэт XIX века. В эссе о художнике Константене Гисе, первые черновики которого относятся к году, Шарль Бодлер восторженно описывал своего друга как человека «для которого ни одна грань жизни не потускнела». Эссе, в котором мы встречаем этот похвальный отзыв, носит несколько двусмысленное название: «Поэт современной жизни» — ведь для самого Бодлера современная жизнь, особенно парижская, определенно потеряла блеск. Парижане его дней, казалось, наскучили и друг другу, и сами себе: ennui (скука), глубинное безразличие вкупе с постоянной неудовлетворенностью, раздражение, беспричинная и бесцельная суетливость, страх, что существуешь вместо того, чтобы жить, — все эти болезни преследовали их. Практическая сторона повседневной жизни наводила на них тоску, вместе с этим в их жизни отсутствовала благородная вера в нечто высшее. Слово «смелость» они чаще всего употребляли в разговорах о капиталовложениях.

В отличие от жившего с ним примерно в одну эпоху Сёрена Кьеркегора, который призывал к обновлению веры в Бога, поэт видел иное решение проблемы внутреннего выгорания. Лекарство от духовных сложностей своих современников Бодлер нашел в плохом искусстве совершенно определенного жанра.

Зарисовки Константена Гиса, которые так нравились Бодлеру, — это простые и живые сценки повседневной уличной жизни. Они изображают людей, которые разговаривают, гуляют, катаются верхом по Булонскому лесу или смеются за столиками кафе. Все это — картины приятных встреч, мало напоминающие о мрачности романтиков или живописных пассажах стихов самого Бодлера. Парижане, выведенные кистью Гиса, открыты внешнему миру и будто бы заинтересованы друг другом. По мысли Бодлера, Гис изобразил призрачную возможность спасения в современном мире, освобождение от своих внутренних демонов в городе мимолетных встреч, отрывочных диалогов и толп — в этом пространстве внутреннее давит не так сильно. Люди на этих зарисовках окружены инаковостью — всей палитрой возрастов, вкусов, опыта и веры, сконцентрированных в городе, — и вдохновлены этим разнообразием.

Удивительно, но только жанровый художник средней руки, технику и изящество которого сам Бодлер считал варварскими, способен показать нам улицу, поскольку она представляется пространством поверхности. Толпа незнакомцев, которые гуляют, разговаривают, совершают покупки, идут на работу или возвращаются домой, кажется нам окутанной паутиной будничности. Эта публичная часть жизни вторична по отношению к той реальной жизни, которая в этой толпе разворачивается внутри каждого индивидуума. Бодлер считал, что такое противопоставление отражает страдания тоскующей души: ничто снаружи не представляется заслуживающим внимания.

Сам поэт с начала 1840-х годов в каком-то смысле жил в рамках критикуемого им противоречия. Толпа в его стихотворениях выступает ужасающей силой, которая душит поэта и сбивает его с толку. При этом в своей повседневной жизни поэт с удовольствием становился частью этой толпы. Бодлер-денди в крайне дорогих жилетах щеголял на улицах, наблюдал за другими и выставлял себя напоказ. Еще в молодости он поселился в знаменитом отеле «Пимодан» на острове Святого Людовика — одном из мест, где парижская богема сознательно творила свою собственную мифологию искусства, свободы и протеста. Зачастую еще не успев распаковать свои чемоданы, его обитатели появлялись на страницах газет, чтобы рассказать о своем образе жизни. Захлопнув дверь на третьем этаже этого живописного жилища, тот же Бодлер глубокой ночью создавал искусство, так мало напоминавшее о его дневной жизни.

Для величайшего парижского поэта городские «камни» несущественны. Если бы Бодлер написал путеводитель по родному городу, то, в отличие от Рескина в «Камнях Венеции», в качестве ключевых с духовной точки зрения мест он рекомендовал бы блошиные рынки, публичные дома и кафе — и это был бы взгляд человека, отягощенного внутренней жизнью.

В толпе он терял себя — и это он ценил особенно высоко.

Для Бодлера современный город предоставлял возможность преодолеть описанные нами социокультурные барьеры. Современный город может обратить взор человека наружу, а не вовнутрь. Город обеспечивает скорее не ощущение цельности, а опыт инаковости. Город перенаправляет наше внимание таким образом благодаря своему многообразию, в присутствии которого люди, по крайней мере, получают возможность выглянуть за пределы себя. Бодлеровская вера в силу разнообразия дает нам возможность проанализировать, как сегодня ощущается инаковость на улицах города.

С тех пор как я поселился в Нью-Йорке, я избегаю метро и такси и предпочитаю по возможности ходить пешком. В последнее время я зачастую хожу пообедать в Ист-Сайд, что лежит на расстоянии трех миль от моей квартиры в Гринвич-Виллидж. Ресторанов в этом районе полно, но лишь немногие из них сравнятся с теми, что расположены сразу за Организацией Объединенных Наций (ООН) в переулках вокруг 50-й улицы. Это не особо модные рестораны французской кухни: здесь все еще готовят на масле, сале и сливках, грузные управляющие выглядят расслабленными, а меню меняется крайне редко. Все они расположены на первых этажах таунхаусов и выглядят одинаково: при входе располагается бар, он ведет к длинной комнате, вдоль стен которой расставлены банкетки из красного плюша или кожи. На стенах в золотых рамах висят самодеятельные пейзажи маслом, изображающие французскую провинцию. В самом конце ютится кухня. Нью-Йорк часто называют недружелюбным, и, думаю, любой из этих ресторанов может служить тому подтверждением. Официантам, французам или итальянцам средних лет, недостает располагающего к себе дружелюбия, которое так по душе туристам. При этом здесь полно людей — завсегдатаев-одиночек и тихо беседующих пар, — которые, судя по виду, вполне довольны тем, что их никто не беспокоит. На пути от моего дома к французским ресторанам я пересекаю наркоманский район к востоку от Вашингтон-сквер. Десять лет назад на площади и в глубине кварталов к востоку от Третьей авеню наркоманы продавали друг другу товар. Поутру они валялись на парковых скамейках или у подъездов домов. Обездвиженные наркотическим сном они лежали, порой постелив на мостовую газеты вместо матраса. Подобная сцена могла вызвать типичный для Бодлера сплин — в прозаической поэме года он описывал одурманенных рабочих:

Болезненные городские жители … ощущают волнение пурпурной крови в своих жилах и бросают долгий , отягощенный печалью взгляд на солнечный свет и тени больших парков.

Истощенные героинщики ушли в прошлое, уступив место торговцам кокаином. Эти снуют туда-сюда и никогда не стоят на месте. Возбужденные и нервные, с трясущимися руками, они выглядят гораздо опаснее старых торчков.

В Париже Бодлера нищета и богатство были неразделимы. Куда бы он ни шел, он натыкался на внезапные стычки и агрессивных попрошаек, продавцы часов хватали его за рукава, а уличные воришки обчищали карманы. Все эти неурядицы служили пищей для его творчества. Интеллигентный человек тем или иным образом должен обращать внимание на страдания, которые не может предотвратить. Однако в наши дни этому больше нет места. Пламенные поэтические строки Бодлера больше не влияют на то, как обыватель смотрит на этих горемык-наркоманов: зрелище этих дергающихся в кокаиновом припадке тел хоть и неприятно, но вполне терпимо, если не сбавлять шаг.

Вдоль Третьей авеню, прямо за 14-й улицей, возвышаются шесть кварталов многоквартирных домов из белого кирпича, построенных в 1950–1960-е годы на окраинах района Грамерси-Парк. Здесь живут закупщики дорогих универмагов, женщины, которые начинали свою карьеру в Нью-Йорке как секретарши; и пускай не все из них построили успешную карьеру, но свои рабочие места они сохранили. До недавнего времени в американских городах редко можно было увидеть женщин, которые заходят в бар выпить в одиночестве или же скромно ужинают с подружкой, — тех женщин определенного возраста, которые не стремятся замаскировать морщинки в уголках глаз. Эти кварталы служили убежищем для многих поколений таких женщин. Помимо них, в этом районе обитают одинокие лысеющие мужчины — работники коммерческой сферы и отделов продаж; их скромные профессиональные успехи не мешают им уверенной походкой перемещаться от гастрономов к табачным ларькам, что расположены вдоль Третьей авеню. Еду здесь всегда продают в маленьких контейнерах, по одной порции. В корейских магазинчиках даже можно купить полкочана салата.

«Новизна, — писал Бодлер, — составляет переходную, текучую, случайную сторону искусства; вечное и неизменное определяет другую его сторону».

Грамерси-Парк, как и многие районы НьюЙорка, — это сообщество беженцев, но здесь живут те, кто бежит от семьи. Кому-то эфемерная жизнь этих людей может показаться последовательностью мелких делишек: после работы они идут за продуктами, вечером поливают цветы и кормят своих кошек. Представления XIX века об аномии, изоляции и отчуждении предполагали, что одиночество — городской недуг. Описание толпы одиноких людей среднего возраста, живущих в безликих многоквартирных домах, и сегодня все еще вызывает жалость. Однако в этой части Третьей авеню всегда полно людей; пусть их и нельзя назвать модными, эти кварталы вокруг Грамерси-Парка вполне соответствуют приветливому духу картинок Констатена Гиса. В здешнем одиночестве нет намека на возвышенное — тут оно лишь дополняет картину будничного дела жизни.

К сожалению, стоит нам пройти чуть вперед, как эта сцена исчезает из вида и моя прогулка принимает неожиданный поворот. В гуще Двадцатых улиц, между Третьей и Лексингтон-авеню, находится конный центр Нью-Йорка: несколько здешних магазинов торгуют седлами и прочей экипировкой родом с Дикого Запада. Клиентура разнообразна: игроки в поло из районов побогаче, аргентинцы, наездники из Центрального парка, а вместе с ними еще и группа тонких ценителей кожаных ремней и хлыстов. В районе середины Двадцатых улиц есть и несколько баров, что обслуживают этих фетишистов, — располагаются они в обветшалых зданиях без вывесок, окна плотно зашторены. Что отличает этот район, так это одинаково грубое отношение ко всем покупателям. Продавцы седел и кнутов раздражены, оформляющие покупки сотрудники демонстративно зевают. Хозяйки магазинов для наездников мало интересуются, куда их разборчивые покупатели несут свои покупки, их не интригуют плотные шторы на окнах, пропитанные запахом пива, кожи и мочи. Город различий и не связанных друг с другом фрагментов жизни: в таком месте одержимые обретают свободу.

Мой путь лежит по улице, полной различий, но все это разнообразие мало напоминает те оживленные эпизоды, активным участником которых оказывался бодлеровский фланер.

Первая в Америке современная школа урбанистики была открыта при Чикагском университете в период Первой мировой войны. Чикагские урбанисты, прежде всего Роберт Парк (журналист по профессии, чьи визуальные впечатления от города были сформированы криминальными расследованиями, авариями, пожарами и политическими протестами), стремились выявить связь между пониманием города как «точки на карте» и «нравственного порядка» — их версией urbs и civitas. Они стали экспертами этого неглубокого погружения.

В 1909 году берлинский социолог Георг Зиммель прочел ставшую знаменитой лекцию о сопротивлении внешнему и с тех пор стал авторитетом для чикагских урбанистов. Лекция называлась Die Großstädte und das Geistesleben — «Большие города и духовная жизнь». Людям, которые провели свою юность, публикуя заметки о преступлениях на чикагских скотобойнях, размышления на тему духовной жизни города — по крайней мере, в свойственной их учителю абстрактной манере, где индивидуальный дух противостоял обезличенной коллективности, — казались немного неуместными. Они пытались отразить духовную жизнь города через конкретные факты. Для них, как и для Бодлера, сутью городской культуры было проживание классовых, возрастных, расовых и вкусовых различий за пределами привычной частной территории, то есть на улице. Как и для поэта, для Роберта Парка и Луиса Вирта городское многообразие было источником инаковости, неожиданности и новых стимулов. Именно эти социологи обнаружили гениальный парадокс: импульс рождается в самом ослаблении крепких связей между жителями города.

Уличная сторона городской жизни, по мнению чикагских урбанистов, благоприятствует городским аутсайдерам.

Ни преступник, ни умственно отсталый человек, ни гений не имеют в маленьком городе такой возможности развить свои внутренние предрасположенности, какую они неизменно находят в большом городе.

Девиантность — это одна из свобод, которую гарантирует мегаполис, населенный людьми, не испытывающими друг к другу большого интереса. Сообщество одиноких женщин среднего возраста — одно из отклонений от нормального взаимодействия семьи и общества. Иммигранты, которые с трудом объясняются на местном языке, политические радикалы, азиаты и выходцы из испаноговорящих стран — если объединить все «девиантное» население больших городов, во многих случаях оно составит большинство. Поэтому в своих поздних трудах Парк, как и его младший коллега Вирт, воспринимают город не как место, в котором допустимо разнообразие, а как пространство, способствующее концентрации различий. Его «моральный порядок» заключается в отсутствии всякого порядка, что доминирует над городом как общностью. Жизнь любого горожанина состоит из фрагментов, которые побуждают его играть, словами Вирта, ряд «сегментированных ролей». Городской житель перемещается между контекстами, от одного занятия к другому, адаптируясь к ситуации с легкостью хамелеона, который меняет цвет в зависимости от обстановки:

Благодаря многообразию интересов, связанных с различными аспектами социальной жизни, индивид становится членом самых разных групп, каждая из которых функционирует лишь в соотнесении с одним из сегментов его личности.

Чикагские социологи были первыми исследователями городского пространства, воспевшими достоинства фрагментированной личности. Женщина, которая делит мир на мужское/женское, предприниматель, который мыслит в рамках богатства/бедности, уроженец Ямайки, для которого существуют только белые/ черные, — все они, по мысли Вирта, слабо предрасположены к внешнему воздействию. Фрагментированный человек куда более чуток. Поэтому, согласно этому урбанистическому видению, единство и связанность эпохи Просвещения, в отличие от более сложного, фрагментированного опыта, не могут служить инструментом саморазвития.

Главным объяснением таинственной способности города вдохновлять чикагские урбанисты считали насыщенность. Путем концентрации человеческих различий многочисленная масса городских переживаний густыми пастозными мазками должна была разрушить индивидуальные ограничения. Таким образом, чикагцы не полагали, что в толпе человек мог осознать всю сложность окружающей жизни: многообразие провоцировало неупорядоченные реакции, а не то четкое восприятие, достичь которого можно в более простой, контролируемой обстановке. При этом они не пытались уравнять толпу и сообщество: если стимуляция достигается путем перемещения между социальными группами и ситуациями, то постепенно человек теряет связь с внутренней жизнью и сливается со своей внешней оболочкой, своими «сегментированными ролями». Именно так чикагские урбанисты пришли к идее прославления внешнего пространства, где люди встречаются (exposure) друг с другом лицом к лицу.

Я иду не останавливаясь и запах мочи вскоре сменяют новые ароматы. В конце 20-х улиц вдоль Лексингтон-авеню за порогом индийских и пакистанских магазинчиков выстроились ряды мешков со специями. Весной и осенью, когда двери этих магазинов распахнуты, смешанные пряные ароматы вырываются на улицу. Однако, как и в большинстве этнических анклавов Нью-Йорка, эти заманчивые образы и запахи не стремятся привлечь к себе обитателей внешнего мира. Лишь немногие из мешков с индийскими пряностями подписаны. Эта невероятно простая уловка отваживает туристов, и только самые храбрые, поинтересовавшись о содержимом этих таинственных тюков, узнают от улыбающихся и безупречно вежливых продавцов, что один из них — это «острая специя», а другой — «заграничный ингредиент». Летом хозяева магазинов, стоя у дверей, отпускают шутки и комментарии, — возможно, о нас? — на что их соседи реагируют лишь легкой полуулыбкой, которая говорит о большем одобрении, а может, и о большем осуждении, чем громкий смех.

Нью-Йорк — лучшее место для погружения в мир. Он захватывает воображение, как город противоречий par excellence, который стал домом для людей из самых разных уголков мира. Однако именно здесь страстное желание парижского поэта — стремление к большей стимуляции и освобождению от своей сущности — наталкивается на препятствие. Во время прогулки по Нью-Йорку человек погружается в многообразие этой столицы противоречий, но ее бессвязные образы не могут вызывать живых переживаний — тех ценных мгновений, рождающихся в момент разговора, прикосновения или взаимодействия. Разобщенность защищает и кожаных фетишистов, и торговцев специями; те заслуживающие восхищения женщины, которые сами построили свою жизнь близ Грамерси-Парка, тоже разобщены — так непохожи они на тех надоедливых американцев, которые считают необходимым за пять минут рассказать тебе историю всей своей жизни; да и наркоторговцы редко в настроении поговорить.

В большем масштабе все это справедливо и в отношении представителей разных рас, бок о бок проживающих совершенно отдельные жизни, и социальных групп, которые смешиваются, но не взаимодействуют друг с другом.

Незаметны и хамелеонские повадки чикагских урбанистов: люди не подстраиваются под окружающие их оттенки инаковости. Во время прогулки по Нью-Йорку оказывается, что отличие от других и безразличие к окружающим — грустная и неразлучная пара. Глаз подмечает различия, но единственным его ответом становится безразличие. Точно так же и я не пытаюсь выяснить нюансы трудной жизни торговца наркотиками. Я слишком вежлив, чтобы беспокоить одинокую немолодую женщину или вторгаться в интимное пространство чужих сексуальных фантазий. Но стоит мне задать безобидный вопрос торговцу пряностями, как тот отталкивает меня своей иронической реакцией.

Эта безучастная реакция на погружение в многообразие — работа тех же принципов, что обусловили несогласованность частной и публичной жизни. Эти принципы обесценили человеческую сложность даже в рамках города, в котором различия — незыблемый социологический факт. Неизбежное столкновение с многообразием не может излечить хворь христианской замкнутости. Налицо страх взаимодействия и попытка скрыться, будто бы за различиями кроется потенциальный конфликт между наркоторговцем и обычным гражданином. Наблюдаем мы и устранение: если что-то начинает отвлекать или трогать, чтобы заглушить ощущения, нужно лишь не сбавлять шаг. Помимо этого, нас тяготит и изобилие — то самое лекарство эпохи Просвещения. Нас переполняют образы, но наши движения так проворны, что всякие отличия между ними становятся неуловимы. И тогда различия становятся не более чем калейдоскопом образов. Этот уличный парад разнообразия подчиняется той же логике, что и первые современные интерьеры. Как и комнаты в «квартире-поезде», сценки различий возникают согласно строгой последовательности, но не кажутся увлекательными ни на улице, ни в стенах дома. Нью-йоркская улица напоминает студию, где некий художник собрал всевозможные краски, эскизы и книги о других художниках, чтобы увенчать свою карьеру гигантским триптихом. Собрал — и внезапно покинул город.

Все это вновь возвращает нас к теме власти.

Последний отрезок моего пути пролегает через Мюррей-Хилл. Таунхаусы здесь построены из грязного известняка или бурого песчаника, многоквартирные дома не выделяются своими внушительными подъездами. В Мюррей-Хилл принято быть немодным: пожилые женщины носят черные шелковые платья, не менее пожилые мужчины щеголяют своими тоненькими усиками и ротанговыми тростями — заметно, что их одежде не один десяток лет. Это квартал старой нью-йоркской элиты.

Местные обитатели любят говорить, что район умирает: аристократия задушена, а благовоспитанность стерта в пыль руками дерзких, энергичных и громкоголосых людей. В какой-то степени манера жителей Мюррей-Хилл с зеркальной точностью воспроизводит стиль общения тех торговцев специями, что обитают в пяти кварталах к югу отсюда: то же стремление держаться в тени, та же расчетливая осторожность. Продавца куркумы и заслуженного вицепрезидента банка роднит хотя бы их молчаливость. Старая добрая власть денег, однако, открывает нам новые степени безразличия.

Центр Мюррей-Хилл — это библиотека Моргана на пересечении 36-й и Мэдисон-авеню, расположенная в особняке капиталиста, энергичность которого приводила в ужас старый Нью-Йорк рубежа веков. Разговоры за званым ужином в Моргане скучны, здесь нет блеска. После ужина некоторые из присутствовавших на вечере мужчин направляются в «Ассоциацию Сенчури», что находится в двух шагах, или чуть подальше — в клуб Гролье. В «Сенчури» проходят концерты камерной музыки, выставки и вечерние лекции. В Гролье обсуждают книги. На ужинах в Моргане царит атмосфера культурного разговора, не отягощенного прогрессивным налогом мысли. Под сводами темного дуба, уютно расположившись за несоразмерно маленькими в сравнении с архитектурным размахом моргановского тщеславия столиками, люди обсуждают детей и разводы своих знакомых.

Рядом с библиотекой Моргана расположен недавно закрывшийся громадный универмаг Б. Альтмана. Раньше он работал по вечерам, чтобы после работы можно было зайти за покупками. Женщины из тех, что живут неподалеку, в Грамерси-Парк, частенько покупали здесь простыни. В своих аккуратных сумочках из телячьей кожи они хранили вырезанные из газет заметки о распродаже постельного и столового белья. Они много работали и знали цену деньгам. Как я говорил, иногда я видел, как после посещения магазина они останавливались и наблюдали за теми женщинами в старомодных платьях и украшениях и мужчинами в поношенных смокингах, которые направлялись в библиотеку Моргана. Лакеи открывали и закрывали двери, чтобы тем, кому предстоял ужин, не приходилось себя утруждать.

В какой-то момент на улице ощущалась враждебность, в глазах посетительницы универмага читалось удивление — такими потрепанными выглядели эти бесконечно богатые люди. А потом… потом она лишь слегка поводила плечами.

Таким образом, пренебрежительное отношение ужинающих в Моргане к реалиям окружающей жизни отражается в моменте, когда одни входят в здание, а другие — пожимают плечами, будто бы связь между обстановкой, местом и человеком носит исключительно нейтральный характер. Покупательница поднимает плечи, а потом, как и я, принимает происходящее и идет дальше. Жизнь продолжается. Этот элемент, смягчающий механизм безразличия, не тождественен самой машине власти. Наоборот, благодаря этому механизму глаз замечает, как власть функционирует в рамках пространства. На улице, где каждый занят своим делом, мы постоянно становимся свидетелями сцен подчинения, участники которых верят, что погружены в себя, и не замечают, что подлинное безразличие — доступная лишь немногим привилегия. Власть будто бы пропускает образы подчинения через волшебный фонарь — рассеянный свет, проникающий на городские улицы, не слепит глаз. Если то, что ты видишь, ранит, нужно просто идти дальше.

Вот, наконец, и ресторан. Восточная часть 40-х улиц между Лексингтон и первыми авеню — самая нейтральная часть Манхэттена — лес высоких, безликих жилых домов, в которых начинающие дипломаты ООН попеременно, согласно взлетам и падениям правительств на родине, размещают свое имущество и своих отпрысков. С каждым месяцем офисные небоскребы все больше наступают на старые жилые дома, башни сходятся в небесной выси и не дают солнечным лучам достичь мостовой. На краю города проступают километры сожженных и заброшенных руин: окна домов зачастую заложены кирпичами или заколочены металлическими листами. Порой в ночи за ними вспыхивает свет. Обширная зона разорения в таком богатом городе — это гражданское безразличие, которым еще и бравируют. По ночам здания, окружающие мой ресторан, выглядят особенно запущенными и заброшенными. Сохранившиеся таунхаусы скорее напоминают временные хибары, чем двухсотлетние дома — совершенно очевидно, что им суждено пойти под снос.

Читайте также

Социальное производство пространства. Как классовые интересы, политика и капитал определяют облик города

Суть человеческого развития состоит в постепенной тренировке способности воспринимать мир во всей его сложности. В обстоятельствах, когда опыт многообразия теряет свою ценность, наша «духовная» жизнь оказывается под угрозой, хотя духовный путь современного человека представляется процессом, во многом обратным духовным странствиям ранних христиан, которые стремились стать «детьми Господа». Раз описанные здесь образы принадлежат городу, который построен на чьи-то деньги и управляется политиками, одним из очевидных способов восстановления сложности могла бы быть реорганизация этих материальных факторов. Можно было бы задаться вопросом о том, как реформировать городскую политическую экономию и, как следствие, изменить то, что Парк называл «нравственным порядком». Как бы рационально и реалистично ни звучала эта мысль, я пойду другим путем.

Культуру зачастую сводят к вопросам денег и политики, забывая о ее собственном культурном измерении. Антрополог Клиффорд Гирц использовал «методы интерпретации» для анализа ряда определяющих для общества факторов. И хотя такие «методы интерпретации» вряд ли могут работать без оглядки на деньги и власть, они все же не являются их отражением или следствием. В особенности это справедливо в отношении способности языка или глаза к критическому анализу. Во второй части этой главы я постараюсь проследить, как с помощью доступных людям возможностей визуального анализа обеспечить опыт переживания сложности в городской среде. Целью «умо-зрения» Исидора было визуальное воплощение принятых воззрений и очевидных нравственных ориентиров. Главной его задачей было придумать, как именно выразить свои ценности. Моя прогулка описывает гораздо более современную проблему. Сложность ее заключается не в изображении веры в камне, а в пробуждении сознания посредством визуального опыта.