Будущее прав человека. Как развивалась одна из главных утопий современности
В издательстве НЛО вышла книга «Последняя утопия: Права человека в истории» Сэмюэла Мойна — профессор юриспруденции Йельской школы права, специалиста по европейской интеллектуальной истории. Автор рассказывает, как концепция прав человека после 1968 года стала прибежищем последней политической утопии, придя на смену мечтаниям о революционном коммунизме и национализме. Выросшее из этой концепции правозащитное движение стало известно всего несколько десятилетий назад, но уже коренным образом изменило наши представления о способах борьбы с гуманитарными катастрофами и улучшения мира вокруг. Публикуем фрагмент из заключения.
Одним из глобально значимых сдвигов в области прав человека, касавшихся и непосредственных импликаций, выводимых из самого этого словосочетания, стало неожиданное выдвижение на первый план императива предотвращения геноцида. Эта гуманитарная норма на удивление мало фигурировала в общественном дискурсе не только в 1940-х, но даже и в 1970-х годах. Массовое осознание трагедии Холокоста, ставшее общим местом в более поздние времена, представляется изначально обособленным феноменом, эволюционировавшим без какой-либо глубинной связи с шедшим одновременно подъемом прав человека. Поразительно, но главные ранние кейсы, пробудившие интерес к предотвращению геноцида, — а именно кровопролития в Биафре и в Бангладеш в конце 1960-х — никак не простимулировали оформление международного правозащитного движения. Действительно, в те времена озабоченность проблемой геноцида, распространяясь по миру, порождала только призывы о помощи и о возрождении бытовавшей в XIX столетии традиции гуманитарных интервенций (особенно явно это проявилось после вторжения Индии в Пакистан в 1971 году). Но ни один из этих феноменов еще не подвергался концептуализации в качестве элемента глобальной революции в области прав человека. Такое было пока невозможно.
К 1990-м годам назрели монументальные перемены. Хотя по-прежнему непроясненным остается вопрос о том, помогла ли популяризация знаний о Холокосте сконструировать нормы универсалистской ответственности, и если помогла, то когда и как это происходило, безусловно поразительным выглядит то, что память о геноциде евреев сыграла весьма неприметную роль в экспансии прав человека в решающие для них 1970-е годы. (В качестве исключения можно упомянуть лишь об осознании американскими евреями своей вины за то, что им далеко не сразу удалось проникнуться участью советских единоверцев.) Гораздо более релевантным тогда было состязание утопий между собой. Права человека и предотвращение геноцида, по раздельности изобретенные в 1940-х годах, не пересекались и в 1960-х, когда каждое явление сформировало вокруг себя собственное движение. И тем не менее к сегодняшнему дню — с помощью, вероятно, раскрытия деталей камбоджийского кровопролития и, несомненно, возрождения в 1990-х годах «этнических чисток» на европейском континенте, — предотвращение геноцида стоит среди первых пунктов правозащитной повестки.
Поразительно запоздавшее, но все же свершившееся осознание геноцида в качестве правозащитной проблемы выступает лишь одним аспектом гораздо более масштабного сдвига: медленного, но неуклонного слияния гуманитарной озабоченности, вызванной страданиями других людей, с интересом к правам человека — причем в смысле как утопической идеи, так и практического движения3. Гуманитаризм, который в эпоху империалистического натиска в XIX веке черпал вдохновение в христианском сострадании и просвещенческой симпатии к ближнему, исторически утверждался независимо от дискурса прав. В межвоенный период это течение оказывало влияние на международные структуры, проявившись, в частности, в беспокойстве Лиги Наций относительно «белого рабства» — торговли женщинами и детьми, — а также участи беженцев. Обе упомянутые проблемы позже перешли к Организации Объединенных Наций, также заняв в ее делах видное место. Все это время христианские и секулярные неправительственные объединения, подобные Международному комитету Красного Креста (International Committee of the Red Cross), Оксфам (Oxfam) и другим, унаследовав филантропические импульсы XIX столетия, помогали справляться с ужасами войны и бороться с голодом. Но вот восприятие подобных групп в качестве составной части движения за права человека было бы ошибкой, поскольку даже их активисты почти никогда не рассматривали их под этим углом зрения. И наоборот, еще в 1970-х годах прорыв в области прав человека — представлявший собой куда более антитоталитарный рефлекс, — реализовался в странной оторванности от гуманитарных забот и в особенности от глобальных физических страданий. В момент их взрывного утверждения права человека отстаивались прежде всего для диссидентов восточноевропейского тоталитаризма и жертв латиноамериканского авторитаризма, но никак не для тех, кто вообще находился в жалких жизненных обстоятельствах. Замкнувшаяся в свой ранний период в рамках единичных кейсов, выбранных для правозащитной агитации, «Международная амнистия» только в годы своего расцвета добавила в список интересующих ее сюжетов пытки и исчезновения людей.
Но зато сегодня права человека и гуманитаризм превратились в монолитный сплав, где первое включает в себя второе, а второе обосновывается в терминах первого.
Другими словами, озабоченность геноцидом за рубежом — лишь одно из измерений превращения прав человека в такое мировоззрение, которое стремится отозваться на любую проблему глобального характера. Только в свете этого перехода от минимализма к максимализму можно понять выдвижение все новых притязаний на самые разнообразные права со стороны как западных элит, так и местных акторов. Соответственно, логику этого расширения удастся постичь лишь через призму борьбы за преодоление прежних ограничений. Движение за права человека, которое смогло вырваться вперед именно из-за отсутствия политической программы, позже вынуждено было приступить к разработке и выдвижению планов, направленных на искоренение многочисленных язв пораженного кризисами мира. Если права человека и «заняли место», оставшееся пустым после ухода других утопических схем, то это не было только лишь вопросом заполнения вакуума. Перманентное поддержание актуальности требует интеллектуального творчества и упорного труда, а наряду с этим и зачастую неосознаваемого выхода на очень спорную территорию политики — на ту самую площадку, с которой права человека некогда обещали порвать навсегда.
Таким образом, права человека были перенесены не только в новые географические локации по всему миру, но и в столь же новые проблемные контексты; причем в каждой из этих сфер фундаментальная трансформация правозащитного дискурса из антиполитики в политическую программу шла натужно и драматично. Хорошую иллюстрацию этой творческой мутации являло собой «правосудие переходного периода», которое сложилось в 1980-х годах; этот инструмент, основанный на латиноамериканском опыте, позволял правозащитникам не просто обличать со стороны ужасные диктаторские режимы, но и наделять политическим ресурсом сменявших их преемников. Однако в сопоставлении с «правосудием переходного периода» еще более красноречивой оказывается история того феномена, который получил название «социальных прав». Изучая ее, отчетливо видишь, как права человека, рождавшиеся в моральном противопоставлении царству политического, с неизбежностью сами превращались в политическую программу.
Одним из наиболее странных парадоксов той траектории, которой следовало развитие социально-экономических прав, стало ее превращение в нисходящую именно в тот период, когда «права человека» начали набирать силу. Почему этот тип прав, которому приписывалось столь выдающееся значение в 1940-х годах, когда соответствующая концепция шлифовалась — не говоря уже о более ранней фазе становления и уточнения статуса гражданина, пришедшейся на Французскую революцию и продолжавшейся после нее, — почти полностью сошел со сцены в 1970-х, когда состоялась канонизация прав человека?
Тот факт, что идея «прав человека» появлялась на свет в послевоенное десятилетие, когда утвердилась своеобразная мода на социальное равенство и всеобщее благо, означал, что потребность в социальных правах в тот период практически никем не оспаривалась.
Причем в те годы на первый план вышла отнюдь не приверженность социальным правам как таковая: гораздо острее стоял вопрос о том, какая система, реформированный капитализм или революционный коммунизм, лучше справится с их защитой. Как раз это в конечном счете делало права человека чем-то второстепенным и несущественным. И, напротив, ситуация тоталитарного и авторитарного засилья, которая послужила контекстом для прорыва в области прав человека в 1970-х годах, оборачивалась тем, что социальные права попросту не значились в повестке дня, поскольку мир ощутимо отходил от былых социал-демократических увлечений. Инакомыслящие из стран Восточного блока правами вовсе не интересовались, а латиноамериканские левые, выстраивая широкие альянсы, вынуждены были приглушать свою критику капитализма. Что же касается западной аудитории, то она в период экономического шока ограничила свои интересы политико-гражданскими азами, не замахиваясь на что-то еще.
Вместе с тем условия, обеспечившие прорыв прав человека, не могли сохраняться вечно. Для таких людей, как Арье Найер, основатель «Дозора прав человека» (Human Rights Watch), социальные права — не говоря уже о других привилегиях — никогда не были чем-то важным. Столкнувшись с ними, он призвал не забывать о так называемых «негативных свободах» — вместо того чтобы стремиться к обладанию максимальным набором позитивных прав, которые казались ему сомнительными. И если в конечном счете он проиграл этот спор, причем как в собственной организации, так и вообще, то это объясняется не просто более убедительной аргументацией других правозащитников. Главная причина заключалась в другом: вслед за крахом альтернативных утопий никто не понимал, какая иная идеология может заняться общемировыми безобразиями — в особенности после того, как ход мировых событий заставил переключить внимание с диктаторского правления на глобальное обнищание, в первую очередь на Африканском континенте, который и по сей день остается важнейшим локусом правозащитной озабоченности. Иными словами, как раз укрепляющееся значение прав человека в социальном дискурсе Запада вкупе с крушением альтернативных мировоззренческих платформ повлекло за собой то, что теперь практически все политические проблемы, как и все их решения, приходилось переформулировать в их терминах и преподносить в их свете.
По мере отступления тоталитаризма и авторитаризма осознание важности социально-экономических прав просто не могло не набирать силу.
Таким образом, эволюция социальных прав ясно показывает, что великая ирония большой истории прав человека заключается в их вынужденном тяготении к тому самому типу максималистской утопии, крах которой в других формах в 1970-х годах позволил концепту восторжествовать за счет собственного минимализма. Идее прав человека пришлось взвалить на себя именно то бремя, под гнетом которого пали прочие идеологии. Но социально-экономические права были не единственным элементом этого процесса инклюзии, хотя они и остаются наиболее ярким его примером. Буквально во всех областях, начиная с прав женщин — которые, кстати, так и не заняли заметного места в правозащитном сознании развитых стран в процессе его укоренения в 1970-е годы, несмотря на бурный подъем внутринационального и международного женского движения, — и заканчивая культурными, этническими и экологическими правами, эволюция прав человека с 1970-х неумолимо влекла эту идею прочь от тех условий, в которых она некогда зарождалась. И если концепту прав человека требовалось заручиться поддержкой «снизу», со стороны граждан третьего мира, которые раньше им не интересовались, или же «преобразоваться» с учетом ширящихся глобальных бедствий, то это происходило из-за того, что он появился на свет именно тогда, когда появился, обретя именно ту конкретную форму, какую обрел.
Несмотря на то что идеологи прав человека продолжали утверждать, что источники могущества этой идеи лежат за рамками политического, их превращение в доминирующий элемент властвования и совершенствования жизни людей, причем даже в отдаленных регионах планеты, не могло не повлиять на сам концепт. Обращение правозащитного движения к управленческим проблемам постколониальных государств стало, пожалуй, самым ярким примером его «братания» с политикой. В то время многим казалось очевидным, что спонтанные реакции на эпизодические кризисы никогда не разрешат противоречий, за этими кризисами стоящих. Но ширящаяся популярность понятия «управление» («governance»), которое вело от внешней фиксации безобразий к их структурным причинам, не только показательно иллюстрировала переход от антиполитики к политическому программированию: обращаясь к управленческим практикам, движение за права человека зачастую сочетало их с возрожденной и переосмысленной теорией социального развития, сформулированной в период холодной войны и некогда прославившейся своим игнорированием прав, а теперь, напротив, базирующейся на них. И если поразмыслить, такая эволюция перестанет казаться удивительной. Предварительное утверждение абстрактных прав побуждало их защитников тщательно изучать условия, позволяющие этими правами реально пользоваться, а они неизменно оказывались структурными, институциональными, экономическими и культурными. Примерно та же логика работала и в XIX веке, когда права только появились, и в более позднюю эпоху, когда в повестку дня попали внутринациональные гражданские права.
Особое внимание в этой смычке теорий привлекало «право на развитие», которое предполагалось распространить на все страдающее человечество.
Вопреки нередко встречающимся утверждениям, главная идея такого права отнюдь не была каким-то фундаментальным прорывом, учитывая, что антиколониальный этос уже давно перетолковал права человека в духе националистического самоопределения и коллективного развития. Тем не менее, когда сенегальский юрист Кеба Мбайе, ученик Леопольда Сенгора и сотрудника Института прав человека (Institut des droits de l’homme) Рене Кассена, предложил понятие «право на развитие» в 1972 году — почти за десять лет до того, как оно попало в Африканскую хартию прав человека и народов 1981 года (Генеральная Ассамблея ООН приняла свою Декларацию о праве на развитие только в 1986 году), — это был акт творческой апроприации. На тот момент, когда холодная война была в разгаре, а западные (и особенно американские) теории модернизации пользовались широкой популярностью, права не фигурировали среди центральных концептов. И хотя в 1970-х годах подъем антиколониальных сантиментов выразился в том числе и в попытках освободившихся государств наметить какую-то самобытную политику развития, в последующие годы международные институции, а также государственные и частные акторы в основном перешли к таким схемам, в которых соблюдение прав человека рассматривалось и как средство, и как цель. В интеллектуальном плане теоретическая и доктринальная энергия, направляемая на поиск такого образа прав человека, который адекватно откликался бы на расширение глобальной бедности, очень наглядно иллюстрирует большой путь, пройденный правами человека с момента их презентации как антитоталитарного изобретения. Безусловно, присяжные все еще не пришли к окончательному решению относительно того, является ли правозащитная основа борьбы с глобальной нищетой правильной основой. Но сам возможный вердикт обсуждается исключительно из-за того, что идеология прав человека вынуждена была столкнуться — иначе просто не получалось, — с проблемами, которые раньше разрешались посредством других схем и с помощью иных утопий.
Можно ли сказать, что права человека самими обстоятельствами своего появления на свет были лишены возможности эволюционировать из антиполитики в политическую программу, чего от них требовали очень многие? И если так, то что именно мешало правам сделать такой поворот — стремление трактовать их в сугубо индивидуалистическом ключе, непонимание взаимосвязи между спецификой экономических (и, более широко, структурных) отношений и перспективами реализации прав или же гораздо более фундаментальный отказ от идеологии вообще? Стоит ли рассматривать бурную экспансию прав исключительно в свете тех сложностей, которые возникают при попытке сочетать кооперацию в рамках действующих правительственных и межправительственных программ с критикой последних, или же на первый план нужно выдвигать изначально критическое отношение к власти, встроенное в правозащитную идею? Эти вопросы только начинают ставиться в перспективе понемногу осознаваемых ограничений, которые присущи правам человека как наилучшему способу выразить человеческое стремление к светлому будущему — в свете той неудовлетворенности, которая стала оборотной стороной их успеха, но серьезные последствия которой в долгосрочном плане оценивать пока слишком рано.
Вместо того чтобы копаться в истории с целью увековечить права человека апелляциями к далекому прошлому, гораздо плодотворнее признать, насколько они на самом деле свежи и случайны.
Прежде всего, крайне важно вписать возникновение прав человека в историю утопизма — искреннего желания сделать мир лучше. Тот факт, что в их лице мы имеем дело лишь с такой формой утопизма, которая сумела пережить недавний шторм, погубивший другие утопии, сейчас не вызывает ни малейших сомнений. Но далеко не каждой эпохе было присуще такое же равнодушие к политической утопии, какое отличало недавнюю эпоху, выдвинувшую права человека на первый план. И поэтому в наши дни программа прав человека стоит перед судьбоносным выбором: ей предстоит или расширить собственный горизонт, чтобы открыто и честно взять на себя бремя политики, или же уступить место иным, еще не народившимся политическим видениям, которые вполне могут возникнуть.
Кое в чем этот выбор уже сделан: в той мере, в какой правозащитная повестка расширяет, пусть даже вынужденно, сферу своего охвата, она с неизбежностью преображается во что-то иное. Такая трансформация не может быть простым или очевидным процессом; ее следует регулировать, а не пускать на самотек. Генри Штайнер, профессор права, который, являясь признанным экспертом в этой области, до недавнего времени возглавлял программу по правам человека в Гарвардской школе права, настойчиво предупреждал правозащитное движение о том, что активистам нужно тщательно отличать друг от друга две миссии прав человека, которые они зачастую смешивают: предотвращение катастроф, с одной стороны, и утопическую политику, с другой стороны. «Корпус прав человека очень обширен в отношении тех прав и свобод, которые он охватывает, — отмечал Штайнер. — Некоторые нормы отражают то, что можно было бы назвать «антикатастрофическим измерением» движения за права человека: они призваны предотвращать массовые бедствия, которые терзают человечество. Эта цель дополняется утопическим аспектом прав человека, связанным с предыдущим, но отличающимся от него: здесь людям предоставляется свобода совершенствовать свою жизнь и улучшать мир вокруг… Проблема в том, что, соглашаясь с этой базовой двусмысленностью, мы ввергаем права человека в неминуемый и открытый конфликт«1. Исторически, однако, сложилось так, что противопоставление Штайнера оказалось ложным. На самом деле именно благодаря комбинации минимализма и утопизма, неразрывно спаянных между собой, права человека проложили себе дорогу. Но условия, поддерживающие эту смычку, были мимолетными; ныне они уже в прошлом.
В настоящее время две эти цели — предотвращение катастроф посредством минималистских этических норм и построение утопии с помощью максималистского политического видения — абсолютно расходятся.
Первая остается связанной с морализаторским прорывом, который отличал права человека изначально; вторая вытекает из устремлений, которые права человека инкорпорировали за прошедшее с тех пор время, и которые, будучи ориентированными в далекую перспективу, не могут не провоцировать разногласия. В первой своей версии правозащитная идея может честно признать отсутствие у нее ответов на текущие запросы дня — и согласиться с тем, что ей предстоит освободить место для конкурирующих политических программ, в большей мере нацеленных в будущее. При таком сценарии она, конечно, сможет отчасти сдерживать идеологическую конкуренцию, не допуская катастрофы, но ни на что больше не будет способна. Кроме того, понятно, что этот вариант блокирует превращение прав человека в универсальный лозунг, общественное мировоззрение или политический идеал. Что же касается другой, утопической версии прав человека, то она, черпая свой авторитет в апелляциях к морали, с легкостью оборачивается рецептом вытеснения политики, позволяя тяге к переменам выглядеть менее противоречивой и спорной, чем на самом деле — иначе говоря, она выставляет дело так, будто человечество все еще не запуталось и все еще не раскололось по поводу того, как эффективнее гарантировать индивидуальную и коллективную свободу в глубоко несправедливом мире.
Рожденные стремлением выйти за рамки политического, права человека стали основным языком новой политики человечности, которая черпала энергию из старого идеологического состязания левых и правых. Приняв права человека в качестве своего высшего стандарта, огромное количество преобразовательных схем, моделей регулирования и способов «управления» конкурируют по всему миру. Но даже если за три десятилетия, прошедших с их взрывного выхода на социальную арену в 1970-х годах, права человека и шли от морали к политике, то их защитники не всегда были готовы согласиться с этим фактом. Символизируя в пору своего рождения «силу бессильных», права человека неизбежно оказались связанными с «могуществом могущественных». Вместе с тем ширящееся многообразие вытекающих из идеи «прав человека» соперничающих друг с другом политических проектов вовсе не означает, что правозащитный дискурс отказался от ставки на моральное преодоление политики, с которого некогда начинался его подъем. И поэтому, возможно, еще не поздно задаться вопросом: не следует ли концепции прав человека и сконцентрированному вокруг ее социальному движению все-таки сосредоточиться на наборе минимальных ограничений, которые делали бы политику ответственной — вместо того чтобы превращаться в самобытную форму «политики по максимуму»? Напоминая о всего лишь нескольких базовых ценностях, требующих защиты, права человека просто не могут исчерпывать список того, чего хотят все обитатели Земли. Иными словами, последней утопии не следует оставаться чисто моральным конструктом. И поэтому на вопрос о том, заслуживают ли права человека того, чтобы предопределять утопизм будущего, пока не видно ответа.