«Я ненавижу красоту, ненавижу гармонию». Интервью с Пахомом и премьера его нового альбома

Сергей Пахомов не возражает, когда его называют Пахомом, но за этим простым на первый взгляд именем скрывается многогранный художник, актер, музыкант и экстрасенс. «Нож» в очередной раз пытается приоткрыть завесу тайны над искрометной вселенной любимого артиста: в честь выхода его нового альбома «Эскимос», записанного вместе с Евгением Куковеровым, мы поговорили с Пахомом о самом важном — о творчестве Варга Викернеса, Михаила Шуфутинского и Святослава Рихтера, о смерти и о творожке.

— У вас вышел новый альбом «Эскимос» в соавторстве с Евгением Куковеровым. Прежде вы вместе ничего не выпускали, расскажите пожалуйста о вашем коллеге.

— Женя — нежнейший человек, я его очень люблю. Он художник, абсолютно визуальный, но в то же время продолжает работать со своей группой I.H.N.A.B.T.B. [«I had not a breakfast today, bitch!» — Прим. ред.], и это по нашим средневековым понятиям довольно удивительно. Казалось бы, художник — ну так пиши картины, а тут вдруг музыка. Мы сплелись с Женей в плане визуализации звуков и придумываем, как это сделать: берем диско-эстетику, берем пост-панк, берем дарквейв, все что угодно, и создаем визуальные образы.

— А какие у него и у вас в целом музыкальные предпочтения?

— Женечка любит нью-йоркско-богемное, многофигурное, типа Ариэля Пинка, где гармонии достаточно хорошо прочитываются, и одновременно с этим много какого-то лукавства, может быть даже желания не понравиться.

— Тумана?

— Да, ну чтобы нашуршать там, наплести. А я-то все-таки академический музыкант, я художественную школу оканчивал и музыкальную школу по классу скрипки. У меня там партии, мне надо играть, аппликатурно все делать. Мы давно мечтали записать совместный альбом, прошло лет десять наверное, и вдруг это произошло.

Причем, с одной стороны, у меня абсолютный слух, с другой стороны, я ненавижу красоту, ненавижу гармонию. Мне нужен Death in June, который где-то там в этом фолке заплетается, куда-то перебегает, ускользает.

Мне важна Сибирь, мне важен сибирский рок, там где высказывание важнее формы. А Женя Куковеров — просто гений, такой Моцарт, он фантазирующий и выплескивающий, из него выпрыгивают гармонии. И я его попросил: давай сделаем попсовый альбом, альбом из хитов.

— В предыдущих ваших работах хитов тоже хватало.

— Скажу честно, я, как коварный человек, раньше первые две вещи делал хитами, а остальные — маразматическими странными выплесками. Я хотел показать людям, что вот так надо делать, послать все куда подальше: мы можем делать красиво, а можем и некрасиво.

 

— А название нового альбома и названия песен формируют какое-то отдельное высказывание?

— Безусловно. Этот эскимос, естественно, мне явился, милый человек в меховых костюмах, которому тепло, который потеет, который не моется месяцами, но при этом занимается такой северной практикой. На моем первом альбоме с «Вивисектором» была песня про творожок, вот эскимос — это такой последователь творожка [«Здравствуйте, я человек с севера, приехал отведать творожку». — Прим. ред.].

Я сказал: «Жень, давай сделаем красивые песни». Летел я в самолете однажды с Шуфутинским, мы случайно оказались рядом на первых VIP-креслах бизнес-класса — очаровательнейший мужчина и прекрасный гармонист. Все песни Шуфутинского очень хорошо проходят по гармониям и по пульсам, талантливый музыкант и талантливый человек.

И мне захотелось сделать песни про прошлое, в духе дешевейших советских попсовых групп, и одновременно Burzum, я сейчас два дня слушаю Burzum, ранние альбомы, прекраснейшие.

Я предложил Жене все мне пропеть, сделать подкладку, чтобы я потом допел, поэтому там есть задержки, тормознутые моменты, и в этом как раз Жак Брель, «Амстердам», немножко замедленное интонирование. Мне очень важно было в этом альбоме сделать такие хиты без хитов что ли. Но хиты на самом деле.

— Любопытно, как с вашим веселым импульсивным характером сочетается интерес к Burzum, дарквейву, темной сцене.

— Сегодня я, скажем, с Роуз Макдауэлл переписывался, она сейчас в истерике в Лондоне сидит. В общем она прекрасно поживает, но переживает из-за этого ковайда, какие-то тряпки там собирает, говорит: «Я уеду». А куда уедешь-то?

Она гармоническая девушка, у нее прекрасные песни. Я Роуз чувствую, чувствую ее эмоции, очень люблю ее проект Sorrow, люблю ее попсовый проект, который она делала с подружкой, слежу за всем.

Я ведь всегда занимаюсь паганизмом, а паганизм это что? Это дерева, это дичь, это истерика, это мощь, и одновременно это и грусть, это и слезы, это и sorrow, это и drop by drop.

Я дружу с Бойдом Райсом, у нас хорошие творческие отношения. Здесь еще вопрос культур: я всегда за силу русского, за силу родного. Это очень важно, это как бы фатерланд, вот этот наш внутренний фашизм, наше настоящее.

Когда мы с Бойдом встретились, он, конечно, был в своей эстетике, и мы с ним говорили на каком-то неслышном и невидимом языке (как и с Дагласом Пирсом).

Невидимый язык — в этом есть сила, которой как бы нет. Это вне стилей, вне каких-то исторических категорий. Бойд Райс мне представился таким ********* [восхитительным], стареющим и абсолютно бешеным человеком, что очень важно. Абсолютно бешеным. И вот это бешенство как раз подчеркнул в моих песнях Женя, потому что я ему тексты прислал, а он уже на них наиграл гармонии. Бешенство было главным критерием в нашем альбоме.

В общем, эту сцену я почему-то очень люблю, чувствую какую-то сопричастность им и по звуку, и по высказываниям, по всему. Для меня, например, Гари Ньюман важнее, чем Depeche Mode, он мощнее и по аккордам, и по форме, по всему. Конечно, все это повлияло и на «Эскимоса». Я попросил Женю дать еще немного Дрейка, чтобы аккордово звучало, а мы рассказываем, играем, рассказываем.

— А про Sisters of Mercy и The Cure вы что думаете?

— Их напор меня смущает, мне нравятся готические работы Дэвида Боуи в большей степени, потому что они изящнее, тоньше, а Sisters of Mercy для меня слишком прямолинейны. Хотя я понимаю, как это сделано, там есть свои кайфы, и женский вокал там включается, я это все чувствую, но мне ближе некие маргинальные зоны в музыке, лакуны, где происходит то, что не слишком звездное.

Я люблю вторые смыслы, люблю подсознание, люблю, когда до-мажор, а там в то же время до-минор идет.

Он прослеживается, и появляется с одной стороны додекафония, а, с другой стороны, хорошо ложится.

— Вы упомянули о своем академическом бэкграунде, музшкола, скрипка — как это на вашей музыкальной карьере сказалось?

— Сказалось очень качественно, потому что я запретил себе заниматься музыкой. Я понял, что музыки слишком много, слишком много людей могут красиво петь или правильно играть. Постепенно я перешел от скрипки к духовым, кларнет, саксофон, аппликатурность, а потом вообще запретил себе это. Я ненавижу гармонии и считаю, что тот, кто их слышит, тот пускай и играет. А я буду какие-то другие вещи делать: шорохи, шумы.

— Но сесть вечером послушать классику вы же практикуете наверняка — Баха, Генделя?

— Очень люблю Шопена, честно скажу. Из исполнителей очень люблю Горовица, мощнейшее исполнение, пальцы как будто змеи. Караяна люблю. Но все равно я убежден, что музыки слишком много, поэтому я призываю перейти за эту музыку куда-то дальше. Это не должно быть антимузыкой, потому что с ней тоже все понятно — додекафония там и так далее.

Помню, как я со Святославом Рихтером встретился, сумасшедший чувак был. Я-то в Кащенко лежал, и он тоже. Он мастер исполнения, он проникал в музыку. Рихтер ****** [ненормальный] был, ***** [в высшей степени], настоящий сумасшедший.

Он, конечно, по партитуре играл, но с каким-то своим мощнейшим безумием.

— Типа Глена Гульда?

— Гульд прекрасен, но он в большей степени фрик. Он придумывал сценки себе, сам себя нагружал и потом работал с этим. Тоже, конечно, слегка не в себе он был, но это ******, просто ****** [замечательно, просто замечательно].

— А если обратиться к вашему личному художественному проекту в целом, не только к музыкальной его части — как бы вы объяснили, что именно вы делаете и зачем?

— Прекрасный вопрос и *********** [великолепный] ответ: низачем, потому что абсурд сильнее логики, небытие сильнее бытия, границы смерти выше границ жизни. Моя деятельность — безадресное чудакование, поэтому я не коплю никаких поклонников, например.

Мы должны быть рафинированными. А кто эти мы? Мы — такие нежные существа, которые высказываются, и единственный критерий состоятельности высказывания — это собственные законы качества. Если я считаю, что это хорошо, значит это хорошо, и я никогда не позволю себе сделать плохо. Поэтому у меня ни одной проигрышной темы не было на протяжении жизни, я никогда не проигрывал, забивал гвоздь в лоб бытия — и одновременно самому себе, конечно же.

Очень важно, прошу прощения за банальность, поверить в себя, ****** [очуметь] от себя, поверить в себя до такой степени, что сможешь елки ломать лбом. А еще я не боюсь смерти.

— Может это до поры до времени, как у Толстого в «Смерти Ивана Ильича»?

— Ни в коем разе. Бывают приступы страха перед смертью, преступная боль, потеря бытия, тогда начинается следующий шаг — попытка объяснить это себе: ну может быть я исчезну, нивелируюсь, растворюсь, повествовательная логика включается. А я всегда формировал в себе бесстрашие к смерти.

Сила Пахома в том, что мне вообще ***** [по барабану] все.

Мы все есть никто и есть низачем. И в то же время я вижу внутри себя, что мне есть что сказать, есть что сказать по-настоящему, но я не говорю это прямо, я говорю это как Пахом. С одной стороны, я, конечно, есть, а, с другой стороны, меня уже нет. Это очень важная тема, отношение к смерти, тема настолько голая, настолько простая, безымянная, но и величественная, если говорить про религии, там есть и дьявол, и всякое.

Я научился почему-то — может потому что я поздний ребенок — абсолютной бесшабашности в принятии боли и смерти.

Я никогда не ссал по большому счету, меня как-то несло — например, когда мы на сцене с Лешей Борисовым, я забываю обо всем, меня куда-то выкидывает и меня уже нет, мне уже неважно, сон там, явь, боль…

— То есть когда мы видим Пахома, кричащего про миксеры, это не игра, это все на полном серьезе вваливается?

— Да, это неистовство.

— Мне в связи с этим на ум пришла дихотомия аполлонического и дионисийского, что вы о ней думаете?

— Конечно, дионисийский корабль нас ведет в пустоту. У меня друзья умерли — Георгий Гурьянов, Тимур Новиков, — вот они просто исчезли в этом круговороте сладости и величия. У меня в семье долгожители, а меня прет иногда так, что я не чувствую краев, я бешеный, и одновременно с этим приходится думать, что у меня сын, мать.

У меня есть прекраснейший друг Герман Виноградов. Мы как-то обсуждали, что вообще такое практики действия и поняли, что должен существовать маленький дружок, сателлитик, маленький Сережа, маленький Пахом, маленький Герман…

— Карлик.

— …который контролирует любой перформанс, иначе ты неконтролируемый. А в искусстве самое важное — этот вот маленький надсмотрщик.

— Аполлонический?

— Безусловно.

— То есть это аполлонический карлик-сателлит, который следует за вами на умеренной дистанции и ассистирует?

— Именно. Это союзник, но одновременно это и ты, просто ты иной.

— Думаю, теперь можно поставить вопрос совсем общо: как вообще искусство соотносится с действительностью?

— Искусство — это победа над временем, победа над бытием. Это, с одной стороны, документация времени, но, с другой стороны, оно абсолютно никому не нужно.

— Насчет документации времени — я недавно пересматривал ранние выпуски передачи «Смехопанорама», которую вел Евгений Ваганович Петросян, а потом мы с Романом Михайловым обсуждали фигуру его и пришли к выводу, что целая традиция русского эстрадного юмора умерла, а на смену ей пришло нечто совершенно неудобоваримое. А как вы творчество Петросяна, Шифрина и всей той старой гвардии оцениваете?

— Петросян — гениальный актер, Шифрин — великолепный, это очень мощные фигуры, и их неприятие циниками, якобы «интеллигентными людьми», связано с тем, что они воспринимают только отдельные фактуры этих артистов, одно из восьми расслоений личности.

На самом деле Петросян — мощнейший человек, он сделал у себя дома маленькую сцену и принимал там молодых артистов, продвигал их, чтобы они могли дальше работать. Благородный человек, построил сцену у себя дома. И Ефим Шифрин — прекраснейший человек, он вышел из низов, через работу, через преодоление. Вообще я убежден, что критика таких мастеров, настоящих — это для быдла.