«Жизнь пятится неосторожно в смерть». История Бориса Поплавского — проклятого поэта, боксера и мистика
Борис Поплавский прожил большую часть жизни в Париже, но остался «эмигрантом среди эмигрантов». Одиночка, наркоман и боксер, клошар и денди, эрудит и мистик, Поплавский смешивал ярость Лотреамона с визионерством Рембо, а галлюцинаторные образы Бодлера — с музыкальным лиризмом Блока. О творчестве и трагической судьбе этого исключительного поэта рассказывает Константин Сперанский.
У смерти зеленый цвет
После известия о самоубийстве поэта русская эмигрантская газета в Париже «Последние новости» отправила к нему домой репортера. Поплавский с семьей жил в маленьком павильоне на крыше гаража фирмы «Ситроен» возле Площади Италии. Когда журналист вернулся в редакцию, редактор Александр Поляков принялся иронизировать: «Ну как? Разложение? Гниение? Монпарнас? Наркотики? Поэзия, мать вашу!» Репортер ответил: «…если бы вы, как я только что, видели кальсоны, в которых Поплавский умер, вы бы поняли», — писала в воспоминаниях Нина Берберова.
Накануне смерти Поплавский принял приглашение малознакомого господина по имени Сергей Ярхо одурманиться вместе героином. Вместо зелья был яд — оба умерли от отравления. Позже какая-то из газет опубликовала предсмертное письмо Ярхо: он адресовал его своей возлюбленной, винил ее в собственной смерти и признавался, что боится умирать в одиночку, поэтому берет с собой попутчика.
Многие потом сетовали на нищету и потерянность поколения молодой эмиграции. Владислав Ходасевич настаивал: «Я имею в виду подлинную, настоящую нищету, о которой понятия не имеет старшее поколение». Бердяев, анализировавший дневники Поплавского, писал о его «жажде гибели» и «обиде на неудачу жизни».
Критик Григорий Адамович в статье о поэте вспоминал слова Дмитрия Мережковского, согласно которому если бы за всю историю эмигрантская литература дала одного Поплавского, этого бы с лихвой хватило для ее оправдания.
Свои первые стихи Поплавский, если верить его отцу, Юлиану Игнатьевичу, написал в 13 или 14 лет — в подражание сестре Наталье. Отец, не прочитавший ни одного стихотворения сына, однако всегда относившийся к делу его жизни с большим уважением, изложил биографию Бориса со старательностью секретаря: «Когда старшая сестра Наташа, блестяще образованная и талантливая девушка, выпустила в Москве свой сборник стихов, считаясь молодой авангардной поэтессой, Борис из чувства соревнования, или скорее подражания, тоже начал писать в ученических тетрадях „свои“ стихосложения, сопровождавшиеся фантастическими рисунками».
Трагическое обаяние Натальи, которая уже в 17 лет была заметной фигурой московской богемы, не могло не действовать на молодого Бориса, и, по всей видимости, он был ею заворожен. Заворожила Наталья и молодую Марину Цветаеву: «Вижу одну [поэтессу] высокую, лихорадочную, сплошь танцующую — туфелькой, пальцами, кольцами, соболиными хвостиками, жемчугами, зубами, кокаином в зрачках. Она была страшна и очаровательна тем десятого сорта очарованием, на которое нельзя не льститься, стыдно льститься, на которое бесстыдно, во всеуслышание — льщусь».
Поплавская предпочитала проводить время среди маргиналов, ее часто видели на Трубной площади — прибежище уличных хулиганов, сутенеров, наркоманов и бандитов Москвы времен НЭПа. Не раз она попадала в милицию, после одного из таких случаев ее отправили к психиатру. «Талантливая актриса и поэтесса П., доставленная ко мне на экспертизу следователем, нюхает кокаин, потому что разочаровалась во всем — в искусстве, которое она любила, в мужчинах, к которым чувствует отвращение, наконец, в самой себе. Родные находят ее раздетой, пронюхавшей всё в одном из притонов на „Трубе“», — вспоминает в статье «Кокаинизм и преступность» врач Леонид Прозоров.
Когда Юлиан Игнатьевич с Борисом уже были в Париже, Поплавский-старший с помощью московских друзей нашел деньги на дорогу для супруги, младшего сына Всеволода и Натальи. Поэтесса во Франции не задержалась, вскоре «уехала искать нового счастья»: «на Мадагаскар, оттуда в Африку, Индию, а потом внезапно умерла в Китае от крупозного воспаления легких», — вспоминал позже ее отец.
«Стихи зеленой дамы» Натальи Поплавской, сборник печальных лирических стихов о горемычной судьбе падкой на соблазны города молодой девушки, вышел в 1917 году в Москве. Стихотворения «Ты едешь пьяная и очень бледная» и «Попугай Флобер» стали популярными романсами, их исполняли Петр Лещенко и Александр Вертинский.
Зеленый цвет как страшный цвет смерти будет потом часто появляться в поэзии Бориса Поплавского.
Возможно, самое характерное в этом плане стихотворение — «Роза смерти»:
«Не то атлет, не то дьячок»
Единственная прижизненная публикация Поплавского в России случилась в 1920 году на страницах симферопольского альманаха «Радио» — стихотворение «Герберту Уэллсу». На обложке номера фамилия Поплавского стояла рядом с фамилией Маяковского, под влиянием которого Борис тогда находился. Еще один участник альманаха, поэт-футурист Вадим Баян, рассказывал, что в Ростове 17-летний Поплавский представлялся «хулиганом из окружения Маяковского».
Молодой поэт начал с авангардистских экспериментов, писал «имажионистскую трагедию» «Воспоминания о сердце» и «Поэму о революции — Кубосимволистский солнцдень». Выступавший в ранних стихах едва ли не как трибун революции, Поплавский при этом спасался от большевиков на врангелевском юге.
Красные погнали Врангеля, и Борис с отцом отбыли в Турцию. Через остров Принкипо они перебираются в Константинополь, где Борис посещает школьные курсы, чтобы получить аттестат зрелости вместе с прочими русскими беглецами, среди которых был и его будущий парижский приятель Гайто Газданов. Там же Борис столкнулся с нищетой эмиграции — общение с ее представителями, по свидетельству Юлиана Игнатьевича, «переродило» поэта. Поэзия была заброшена, ее сменила глубокая мистика: «Он скорбел и молился».
Нищим Борис не только отдавал все деньги, что получал от отца, но и пускал их к себе ночевать. Он спал вповалку с беженцами: моряками, монахами, студентами, которые пропитывали комнату особым запахом константинопольской бедности.
Поплавский посещает русский культурный центр «Маяк» и знакомится с поэтом Владимиром Дукельским. Они быстро подружились, немедленно объявили о создании «Цеха поэтов» (не имевшего никакого отношения к гумилевскому «Цеху», который в те же годы заседал в Петрограде) и, как это было заведено у новоиспеченных литературных банд, послали всех, кто был до них: «К черту кривлянье и хулиганскую истерику — простота! Будем просты (в своей сложности), как царьградские фрески. Долой школу (акмеистов, имажинистов и проч.), ибо революция утвердила личность!»
В 1979 году Дукельский, автор нескольких бродвейских мюзиклов и признанный джазовый композитор, пишет поэму «Памяти Поплавского». «Молодчик широкоплечий», «не то атлет, не то дьячок», «носил берет, слегка сутулился, / был некрасив, зато силен, / любил Рембо, футбол и улицу, / всегда в кого-то был влюблен», — так описывает Дукельский первое впечатление от знакомства с Борисом. В стихах Поплавского он увидел то же, что будут потом подмечать многие: техническую неуклюжесть, корявость, но при этом пленительную магию:
Тогда же Поплавский соблазняется оккультизмом и теософией, вступает в мистическую организацию «Орден звезды на Востоке», созданную под объявленного «мессией» молодого индуса Джидду Кришнамурти, через которого, как ожидалось, должен был заговорить Учитель Мира.
Вслед за отцом Поплавский переезжает в Париж, где проживет почти безвыездно следующие четырнадцать лет. Во французской столице поэт посещает художественную академию «Гранд Шомьер», знакомится с молодыми русскими художниками-авангардистами, а через них и с поэтами, близкими к кругу дадаистов: Валентином Парнахом, Довидом Кнутом, Константином Терешковичем и другими. Летом 1921 года они создают «общество левого искусства» «Гатарапак» — молодые люди еженедельно собираются в монпарнасских кафе «Ла Болле» и «Хамелеон», Поплавский выступает с докладами, читает стихи.
На собраниях бывали и французские поэты, разделявшие с русскими коллегами страсть к художественным экспериментам и революционным стратегиям в искусстве. Собрания эти часто носили комический характер, поскольку в «Хамелеон» приходила старосветская русская буржуазия, привлеченная афишами, которые сулили музыку, танцы и стихи. «На столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: „Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!“», — вспоминал писатель Василий Яновский.
На одном из вечеров вместе с поэтами Сергеем Шаршуном и Валентином Парнахом стихи читали Поль Элюар, Андре Бретон, Филипп Супо и другие французы. Элюар в письме лидеру дадаистов Тристану Тцаре так описал это действо: «У русских самого свинского вида в глазах не было ничего, кроме скуки». «Мы, дадаисты, уселись за отдельными столиками на подиуме и вели себя как вульгарные клоуны. Вместо речи Филипп Супо прочитал ресторанное меню как какое-то заклинание, то и дело останавливаясь, чтобы, между прочим, оскорбить знатную аудиторию. В то же время он продолжал подчеркнуто неряшливо поглощать свой ужин, переворачивая тарелку и бросая кусочки еды в русских аристократов.
Арагон, в свою очередь, поводя носом, обзывал гостей трусами и идиотами, восклицая: „А не пошли бы вы туда, откуда прибыли?“», — рассказывал про тот вечер американский поэт Мэтью Джозефсон.
В своем дневнике Поплавский оставил следующую запись об этом мероприятии: «Французские дадаисты ругали публику».
Носил тельняшку, задирал буржуев
Через год Поплавский вместе с Терешковичем уезжает в Берлин. Во второй столице русской эмиграции он пробудет два года. Поэт посещает собрания русской литературной богемы, бывает на собраниях «Дома искусств», где выступают Андрей Белый, Виктор Шкловский, Алексей Ремизов, Борис Пастернак и прочие, очно знакомится с кумиром своей юности Владимиром Маяковским и рисует его портрет.
В Берлине поэт занимается преимущественно изобразительным искусством, но со временем решает, что стихи — его главная страсть. С этим решением он возвращается в Париж, где снимает жилье вместе с семьей.
В отличие от родных, Поплавский не зарабатывал денег, поскольку, как он признавался в дневниках, не мог заниматься «скучной и бессодержательной» работой.
В эти годы, как и в последующие, поэт жил впроголодь на «шомажное пособие» [пособие по безработице. — Прим. ред.] от Синдиката французских художников.
В дневниках Поплавский поет трагические гимны сну и бездеятельности:
Когда не спал, Поплавский пропадал в библиотеках и в кафе на Монпарнасе («Ла Болле» и «Ротонда»). Писатель Владимир Варшавский вспоминает один из устроенных молодыми футуристами костюмированный бал в «Ла Болле». К двум часам ночи, рассказывает мемуарист, в этом кафе собирался всякий сброд: «праздные гуляки, натурщицы, предтечи теперешних „хиппи“ — длинноволосые „монпарно“, проигравшиеся картежники, пьяницы, полусумасшедшие бродяги, наркоманы, проститутки, сутенеры», «один из кругов ада парижского дна», «казалось, сейчас войдет Франсуа Вийон». Бал назывался «Жюль Верн». «При входе раздавали написанную Поплавским афишку, — вспоминает Варшавский. — Помню из нее только несколько слов: «Тому, кто прочтет наизусть роман Пруста „В поисках утраченного времени“, будет выдан шоколадный бюстик Жюля Верна».
В это время Поплавский — один из активных участников футуристской группы «Через», возглавляемой Ильей Зданевичем. Тогда он еще мало был похож на «царевича Монпарнасса», которым станет в конце 1920-х. Одно из стихотворений того периода поэт подписал «Илье Зданевичу от его ученика Бориса Поплавского». В нем есть такие строчки:
Здесь Поплавский пренебрежительно коверкает имя Николая Гумилева, наставника и кумира его будущих друзей по альманаху «Числа», но позднее ему придется быть пообходительнее с мэтрами. Исследователи русского авангарда Леонид Ливак и Андрей Устинов называют перемену в Поплавском «компромиссом», на который он пошел, чтобы печататься в литературных журналах. По их мнению, без раннего авангардистского периода творчества поэта нельзя понять двойственность, характерную для его творчества в целом.
Как пристало завзятому авангардисту, Поплавский внес и во внешний облик элементы своей поэтики: стал носить, не снимая, темные очки и тельняшку по примеру парижских апашей, принялся «приподнимать тяжести», заявлял, что «наслаждается равнодушием к литературе» и предпочитал слыть боксером.
«Бокс был стандартным маркером антиэстетизма, культивировавшегося в среде [Тристана] Тцара. Пример был подан еще Краваном, описавшим в своем журнале-листовке подвиги „Артюра Кравана, поэта и боксера“, занимавшегося писанием стихов лишь в перерывах между поединками. Теми же качествами хвастался дадаист Жак Барон, названный Арагоном в „Парижском крестьянине“ „поэтом, более известным как боксер“ и получивший в кругах дадаистов прозвище „барон-боксер“. В 1925 году боксирующий поэт-авангардист стал „литературным фактом“ в пародийном романе Филиппа Супо „Целься!“ Высмеивая дадистов и сюрреалистов, Супо произвел на свет идеального авангардиста Жульена, предпочитающего бокс и тяжелую атлетику (еще одна разрекламированная страсть Поплавского) искусству вообще и поэзии в частности», — пишут Ливак и Устинов.
«Бокс и спорт будут, кажется, последним убежищем риска и импульсивности в будущем идеальном мире, и, увы, кажется, ужасы войны не только потому так близки, что социальная и экономическая конкуренция требует их, но и потому, что целый ряд могущественных и чрезвычайно радостных чувств требуют этих ужасов и ищут их хотя бы ценою смерти», — писал сам Поплавский в статье «О боксе и Примо Карнера».
Явление царевича Монпарнаса
В 1928 году Поплавский со скандалом выступил на вечере общества «Зеленая лампа» у Мережковского и Зинаиды Гиппиус, где обсуждали Ветхий Завет и христианство. По свидетельству художницы Иды Карской, одни присутствовавшие смеялись, другие, в том числе строптивая Гиппиус, были в восторге. Поплавский среди прочего сказал, что, живи Христос сейчас в Париже, он танцевал бы вместе со всеми шимми и чечетку.
Не стоит по этому высказыванию судить о мировоззрении или религиозности Поплавского. Взгляды у поэта бывали такие же одноразовые, как сейчас — перчатки для похода в «Дикси»: сегодня он мог быть монархистом, завтра социалистом, послезавтра анархистом, а однажды он особенно насмешил Гиппиус и Мережковского, заявив в полемике: «Не забывайте, что я имею твердые демократические убеждения!»
При посредничестве Зданевича опубликовать стихи Поплавскому не удалось, но так или иначе двадцатипятилетнего поэта начинают печатать, появляются отклики на его тексты, чаще всего хвалебные и изумленные. Поплавский становится монпарнасской знаменитостью и вскоре примыкает к кругу альманаха «Числа», в который входят Георгий Иванов, Николай Оцуп, Гайто Газданов, Антонин Ладинский и прочие. Поэт регулярно публикуется в «Числах»: выходят его критические статьи, фрагменты романа «Аполлон Безобразов» и стихи.
В 1931 году появляется на свет первый и единственный прижизненный сборник Поплавского «Флаги». На его выход откликаются главные критики эмиграции: Георгий Иванов, Адамович, Владимир Вейдле, Глеб Струве, Марк Слоним, Михаил Цетлин, Владимир Набоков.
Во «Флагах» Поплавский разработал и активно задействовал характерную для его поэтики образность: поезд, снег, водоем, утопленники, танцующие мертвецы, цветы, еще раз снег. Показателен фрагмент из стихотворения «Ландшафт ада» («Paysage D’enfer»):
Эти же темы Поплавский разрабатывает и в прочих своих произведениях, да и в жизни. Друг поэта Николай Татищев указывал, что Поплавский являет собой «пример редкого обнажения себя в искусстве», потому что «все, написанное для печати, а также письма и дневники Поплавского легко перепутать, одно принять за другое». Для Поплавского важна была материя жизни. «Вообще все сделано в человеке из одного материала: и стихи, и статьи, и голос, а также письма, фотографии, внешность, — писал он в дневнике и добавлял: — Даже вообще стихи не важны, гораздо важнее быть знакомым с поэтом, пить с ним чай, ходить с ним в кинематограф, стихи же, в общем, это суррогат, это для тех, кто не может поговорить с глазу на глаз».
Были во «Флагах» и стихотворения, в которых еще чувствуется футуристский дух: «Дон Кихот», «Борьба со сном», «Покушение с негодными средствами» и другие.
Большинство отзывов на сборник оказались благожелательными, мало кто отрицал дарования молодого поэта, но отмечали и нестройность, невнятность поэзии, любовь к стихотворному размеру, которым пользовался карикатурный декадент Надсон, популярный у курсисток, и даже языковые ошибки. Его лирику по технике сравнивали то с живописью (Слоним), то с музыкой (Цетлин), среди вдохновителей называли имена Артюра Рембо, Шарля Бодлера и Александра Блока.
Неумолим был только Набоков: «Поплавский дурной поэт, — писал он, — его стихи — нестерпимая смесь Северянина, Вертинского и Пастернака (худшего Пастернака), и все это еще приправлено каким-то ужасным провинциализмом, словно человек живет безвыездно в том эстонском городке, где отпечатана — и прескверно отпечатана — его книга».
Последний упрек заслуживает объяснения: «Флаги» были напечатаны на деньги меценатки Лидии Пумпянской, вдовы рижского дельца. Зданевич сетовал, что издатели сильно вмешались в тексты: «искромсали <…>, как могли, ввели старую орфографию, выбросили все, что было мятежного или заумного».
С годами Набоков пожалел об этой ядовитой рецензии. На страницах «Дара» он сделал одного из немногих симпатичных рассказчику персонажей, поэта Кончеева, автором строк, отсылающих к Поплавскому: «Виноград созревал, изваянья в аллеях синели / Небеса опирались на снежные плечи отчизны…» Строки эти рассказчик в набоковском романе сравнивает с «голосом скрипки» — «далекой скрипкой среди близких балалаек» назовет Поплавского Набоков в англоязычном издании воспоминаний «Другие берега». «Хочу тут покаяться, что слишком придрался к ученическим недостаткам Поплавского и недооценил его обаятельных достоинств», — писал он.
Роман перед грозой
«Зачем Ты меня так унижаешь? Так глубоко и обижаешь, так ломаешь. Ведь вот я сейчас мог бы вернуться домой человеком, я мог бы даже написать что-нибудь, и вместо этого я сейчас жалкий, трясущийся скот, который только плачет и плачет», «И снова она меня имела, то есть не меня, а бедного нашего ангела полуживого. Целое утро, как и вчера, я готовился ей позвонить, и какое-то дикое грубое оживление было и в ее голосе. И снова день вычеркнут из жизни», «Пятый день мук, вчера будто уже и не помнил, был истерически весел. Сегодня с утра трудно, трудно. Но нужно дать ей возможность понять, прежде чем все кончится, грустный серый ноябрь», — целая тетрадь дневников Поплавского за 1932 год испещрена такими записями. Это подлинный дневник неудачника, вопли человека, несчастного в любви и безутешно взыскующего благодати Божьей. В дневнике этого периода адресатов у поэта два — Господь и Наталья Столярова, предмет его беззаветной и безнадежной любви.
Мистическая, страшная аура окружала Наталью Столярову — ее матерью была Наталья Климова, подруга Бориса Савинкова, террористка и участница покушения на Столыпина.
Столярова родилась в Италии, в Генуе, молодость прожила во Франции, где и познакомилась с Борисом. В 1934 году, так и не доведя до конца романа с поэтом (они собирались пожениться, Поплавский даже предупреждал ее, что денег у них не будет, потому что он их не умеет зарабатывать), вместе с отцом Иваном Столяровым (мать скончалась в Париже от испанки), тоже эсером, она уезжает в СССР.
«Сразу после убийства Кирова! И — никогда не пожалела, даже в лагерной пропасти», — писал о ней Александр Солженицын в воспоминаниях «Бодался теленок с дубом». Он хорошо знал Столярову: она и еще один приятель Поплавского, Вадим Андреев (сын писателя Леонида), переправляли за границу «Архипелаг ГУЛАГ» и прочие его рукописи.
Отца Натальи по приезде в Союз Советов взяли почти немедленно, суд выписал десять лет без права переписки, след его пропал. Музе Поплавского позволили насладиться ощущением западни и глухим, безнадежным одиночеством: арестовали только в 1937 году. Дали восемь лет, этапировали в Карагандинский лагерь: вышла Столярова в 1945-м, нигде не могла устроиться, ночевала на вокзалах в Москве, и только еще через восемь лет смогла найти место — устроили секретарем к Илье Эренбургу.
Столярову Поплавский вывел в романе «Домой с небес» под именем Таня и посвятил ей стихотворный цикл «Над солнечной музыкой воды», который вошел в сборник «Снежный час».
«Не знала и девушка Таня, которой он был увлечен, что вольной молодости ей осталось всего пять лет. Не ожидала она, что странствие в родную страну, к которому она готовилась, откроет ей не только страшное дно жизни, но и высоту, доселе ей незнакомую. Не знала она тогда и самого главного, — что чувство, охватившее в 1932 году не только Олега, но и ее, на всю жизнь так и останется высшей точкой отпущенного на ее долю счастья», — это из написанного уже в 1980-х послесловия Столяровой к роману «Домой с небес».
Технология неудачи
«Но только бы выразить, выразиться. Написать одну „голую“ мистическую книгу вроде „Les chants de Maldoror“ Лотреамона и затем „assommer“ (избить) несколько критиков и уехать, поступить в солдаты или в рабочие», — мечтал Поплавский. Он не очень-то ценил свое призвание поэта, до конца жизни «задирал буржуа», говорил, что занимается преимущественно «метафизикой и боксом».
Сознательно делая себя чужаком, он продолжил начатую неведомо кем, но впервые, пожалуй, зафиксированную Сервантесом в «Дон Кихоте», стратегию неудачи.
«Да здравствует тяжесть, люди, живущие вне закона, парии и весь легион, чуждый земле (légion étrangère)», — цитата из завещания Поплавского, написанного им в 1932 году в «аду Фавьера», где они со Столяровой навещали друзей.
«Среди других народов поселяются обычно неудачники. Великое и отважное племя неудачников разбросано по всему миру. В англоязычных странах их обычно называют „лузер“ — то есть потерявший. Это племя куда многочисленнее, чем евреи, и не менее предприимчиво и отважно. Не занимать им и терпения, порой целую жизнь питаются они одними надеждами…», — этот эпиграф, сочиненный Эдуардом Лимоновым для «Дневника неудачника», подходит и к дневнику Поплавского.
Как и Лимонов, Поплавский везде казался чужаком, иностранцем. В эмиграции, где и старшее и младшее поколение чувствовали свою культурную сопричастность России, он был сам по себе. Владимир Варшавский в «Незамеченном поколении» пишет, что Борис казался ближе к французским «проклятым поэтам», чем к русской поэтической традиции. Он называет его «эмигрантом в эмиграции», сильнее всех страдавшим от «комплекса отверженности». При этом Поплавский не был слезливым, сентиментальным неудачником, пузырящим соплю над давно опорожненной рюмкой. «Напротив, я не встречал другого человека с такой готовностью к восхищению. Он восхищался всем — снегом, дождем, звездами, морем, Римом, стоицизмом, гностиками, святой Терезой, Лотреамоном, Джойсом, боксерами, ярмарочными силачами, картинами знакомых художников и стихами знакомых поэтов», — вспоминает Варшавский.
Все это культурное наследие Поплавский жадно терзал, сидя на скамейке в парке, за столом в «Ротонде» и в библиотеке Святой Женевьевы. Как-то раз, не имея никакого представления о Джойсе и Прусте, он прочел доклад о них в «Зеленой лампе» и, по свидетельству Ирины Одоевцевой, поразил специалиста Юрия Фельзена: «Удивительно. Я не подозревал, что он так чувствует и понимает Пруста. Какой молодец! Какая светлая голова! Я просто поражен и восхищен им. Казалось бы, я все о Прусте знаю, а он открывает мне новое».
Готовился к своему докладу Поплавский недолго, за пять минут до выступления он попросил Одоевцеву «рассказать скорей» о Джойсе и Прусте: «Правда про усы? Кота? И что все длится один день?»
Двойственность Поплавского, которую подмечал и Бердяев (культ физической силы и глубокое декадентство), только кажущаяся. Друг поэта Гайто Газданов писал, что «одинаково неизменная любовь к таким разным вещам, как стихи Бодлера и свирепая драка с какими-то хулиганами, заключает в себе нечто странное», но и сам жил с подобными противоречиями.
«Отличие от старого декадентства: то, что мы радостные, золотые. Умираем, радуясь, благословляя, улыбаясь. В гибели видя высшую удачу, высшее спасение», — рассуждал Поплавский в дневнике.
При задержании предъявите книжку Поплавского
Говорили, что если бы хотя бы половина той суммы, что литературная эмиграция собрала Поплавскому на похороны, досталась бы ему при жизни, он бы не кончил так печально, но полагать так — значит не чувствовать поступь Рока в судьбе поэта и в каждой его строке.
В середине 1990-х в России вышла книга «Неизданное» Поплавского, редакторы которой поместили на форзац картину Гюстава Моро «Странствующий ангел» — печальное создание с башни собора смотрит, склонив голову, на лежащий внизу город. Поплавский большую часть жизни почти не покидал Парижа, и все же казался странником. «Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По», — писал о нем Газданов.
После смерти Поплавского его друзья вскоре выпустили два сборника — «В венке из воска» и «Снежный час». Остальные стихи хранились у его ближайшего друга Николая Татищева и Ильи Зданевича. Только в конце 1980-х исследователи Александр Богословский и Елена Менегальдо занялись разбором архива поэта. В книгу «Неизданное» вошли дневники, статьи и письма Поплавского, а в 2009-м было опубликовано трехтомное собрание сочинений. Специализирующееся на русском авангарде издательство «Гилея» с 1997 по 2013 год выпустило семь книг Поплавского: неизвестные ранние стихотворения, сборники «Покушение с негодными средствами» и «Дадафония», наборы открыток авторства поэта с другими неизвестными стихами.
Дружить с Поплавским, носить книжку его стихов в кармане странного пиджака или нелепого полупальто, рекомендуется всем, кто ощущает свою чуждость современному миру. Такая книжка заменит и оберег, и нож, и бутылку вина, и карту «Тройка», и даже, прости Господи, пресс-карту.