Трансформации утопии. Можно ли переизобрести мир, не построив тоталитаризм

Позднее Возрождение и раннее Новое время осенены утопизмом: Великие географические открытия, первые академии наук и набравший силу гуманизм — триада, которая есть и следствие утопического, и условие его возможности, — в то время подстегивали всякое реформаторство в мире земном (в пику миру небесному) и даровали ощущение безграничных возможностей. Томас Мор (1478–1535), Фрэнсис Бэкон (1561–1626) и Томмазо Кампанелла (1568–1639) — философы, считающиеся первооткрывателями жанра, который балансирует на грани фантастики (порой — фэнтези), задумывали свои проекты в первую очередь как благие, но и как необходимо возможные, ибо утопия понимается как форма изобретающего мышления благого будущего. Однако впоследствии всё изменилось: утопия оказалась и неблагой, и невозможной, и создающей причудливые монструозные сущности. Философ, поэт, редактор журнала RES PRESS / еще один Лолита Агамалова разбирается, что именно и как менялось в Новейшее время и как утопия оказалась вписаной в постсовременность.

Своей великой работой «Золотая книжечка, столь же полезная, сколь и забавная о наилучшем устройстве государства и новом острове Утопия» (1519) английский лорд-канцлер сэр Томас Мор открывает новую эпоху в мышлении о будущем: отныне утопия — удерживающая в своем имени отрицание и противоречие (u-topia), а также благо (древнегреческий омофон, eu-topia), что означает: благое место, которого нет, благое не-место, — итак, утопия становится способом концептуализации проектов будущего. Вопрос о ней, следовательно, тоже двояк: это одновременно вопрос о месте, которого нет (а-топия), и вопрос о возможном благостном месте (ев-топии), которое абсолютно возможно. Эта омофония блага и отрицания (созвучие древнегреческих «не», u-, и «блага», eu-), само благо, которое с необходимостью сопутствовало не-бытию утопии, обеспечивало понятие утопии референтом и абсолютным, четким разграничением между утопией и любыми другими несуществующими мирами, например антиутопиями. Но этот трюк дает осечку после катастроф ХХ века: а-топия утрачивает благо. Что же происходит?

Тотализация vs тоталитаризм: борьба за благо

Итак, после катастроф ХХ века имя утопии перестало указывать на «благое» и приобрело негативные коннотации — в обход как этимологии, так и семантики. И отчасти упрек, адресуемый ей, был справедлив — ведь утопия в эмпирическом модусе и правда обратилась в свое иное: претендуя на благость, точнее — на благую тотализацию, переизобретение всего и вся (поскольку речь в утопии идет о радикальном преобразовании всех сфер жизни, не меньше), она реализовала себя через тоталитаризм в СССР: отравление многих сфер.

Иначе говоря, под благой тотализацией — в противовес простому тоталитаризму — мы разумеем и будем разуметь эти радикальные переизобретение и преобразование всех сфер: новый человек, новая любовь, новая литература, etc. как формы переизобретенного собственно настоящего и перестраивание будущего, понятого как общее дело. Запрос и претензия на подобную радикальную (но неизменно благую) тотализацию возникает постольку, поскольку возникает радикальное недовольство устройством жизни, онтологической конфигурацией вообще, сомнение в натурализации, казалось бы, самоочевидных тезисов: от обслуживающего отдельные классы искусства (недовольство культурой) до изуродованной и вытесненной сексуальности (секс необходимо освободить — но преобразовав рационально) и даже несправедливой к погибшим жестокой или героической смертью конечности человеческой жизни.

В свою очередь, под тоталитаризмом мы разумеем и будем разуметь реальную ситуацию, в которую претензия на благую тотализацию обратилась: запрет на свободу самовыражения как одна из высших форм отчуждения — только официоз. Это всё, впрочем, — действительная диалектика утопии.

Марксизм и утопия

Ортодоксальный марксизм отвергает утопию как предельно абстрактное, не завязанное на производственных отношениях и в собственном смысле слова не-сущее: коммунизм для Маркса и Энгельса — это зона Х, о которой мы не можем сказать ничего, кроме: там не будет экономического насилия, не будет нищеты, наемной работы, не будет отчужденного труда; он будет свободен. В этой перспективе первая утопия, «Утопия» Мора, проекты Шарля Фурье, etc. — образцы наивного социализма, который есть лишь предтеча, но не может осуществиться, поскольку ничего не знает об экономическом базисе и борьбе.

Поскольку из всех чистых (утопических) возможностей — благое будущее как результат благой тотализации как преобразования абсолютно всех сфер — СССР реализовал возможность худшего (тоталитаризм), уже в середине ХХ века имя утопии обращается в лучшем случае в пейоратив («Это утопия!» — восклицают одни, стараясь при этом выиграть битву за образ будущего, которое, впрочем, никому не видится), в худшем — намертво привязалось к ГУЛАГу. Момент обращения утопии в свое иное, в антиутопию, момент замены тотализации — в смысле радикальной и обязательно благой пересборки — на тоталитаризм многие будут фиксировать по-разному, но для левых интеллектуалов это был, безусловно, 1937-й. Одни философы — например, Эрнст Блох — продолжали поддерживать СССР и после, но, несомненно, более робко; но не Адорно.

Либеральная интеллигенция универсализирует схему: мол, любая утопия несет в себе это иное, поскольку претендует на инверсию частного и публичного, где государство становится общим делом, а нуклеарная семья обращается в коммуну.

Как скажет Исайя Берлин в своем известном эссе о двух свободах, подлинная свобода может быть исключительно свободой-от — свободой жить своей частной собственной жизнью, которая несовместима с утопией и ее претензией на тотализацию и радикальную пересборку, а свобода-для есть модуляция «всё дозволено», якобинский террор. Она позитивна, но деструктивна.

Забвение утопии: критика и прогноз

Удивительным образом утопия отступает с берегов истории и по внутренним причинам философского характера. С 1950-х идеи о тождестве как фигуре времени, пребывания-здесь-и-сейчас, — фигуре, которую Маркс считал особенно важной, связывая ее со свободой труда, освобождением от отчужденности и будущим, — подверглись критике: с одной стороны, в качестве утопии (которую отвергает и сам Маркс: утопия для него абстрактна), с другой — как тезис метафизики: субъект никогда не бывает здесь, субъект не-здесь и не может быть освобожден от трещин, от пустоты.

Деррида будет говорить о метафизике присутствия, размечая простое тождество как временну́ю фигуру в качестве ее модуляции, и, следовательно, о порочной связи этой фигуры с фоноцентризмом, с теологией, зависимой от голоса, phone: иначе говоря, тождество — это А = А, это присутствие, которое теологично и пресно, которое дает о себе знать через phone; письмо и различие чище. Письмо и различие утверждают множественное и письмо как способ поймать вещь, которая, предположим, деконструирует себя сама, во времени: так дерево становится бревном, а бревно всегда помнит в себе о дереве и никогда не бывает просто бревном без особенного штриха. Но дерево не присутствует. Так никогда не присутствует время, данное мне целиком, не присутствует настоящее.

Ко времени «Призраков Маркса» Жака Деррида — на 1993 год — в бытие-тождество, которое в Марксе было спаяно со свободой, никто — подчеркиваю: никто — не верит. И тем не менее тождество остается фигурой, вызывающей тревогу у Деррида, фигурой отсутствия, вокруг которой кружится, стягивается весь текст, поскольку отказ от принципа тождества во/ко времени подвергает опасности марксистскую телеологию, но некритическое сохранение принципа не менее опасно.

Марксистская телеология — стремление к будущему, где человек как минимум может быть, если не будет, счастлив, — никчемна, если в игру вступает отрицание: человек никогда счастлив не может быть. И освобождение труда ему не поможет. Примерно к такого рода пессимизму приходит постдерридианская мысль. Но некритическое сохранение принципа тождества опасно постольку, поскольку скрывает метафизику, которую эксплицирует Деррида: существует нечто такое, что можно освободить, нечто, что было свободным до того, как его обратили в рабство; например, человеческая природа, которая возвратится сама к себе.

Деррида отказывается от утопии, сочтя ее за метафизическую уловку, вечное а-темпоральное царство, вязнущее в неспособности ответить за собственные слова: разговор о свободе — моветон, субъект же видится ослабленным и бессильным. Он должен освоить исторические уроки.

Тем не менее освобождение человеческой природы следует понимать как действительную свободу от оков буквального и духовного рабства (известный советский лозунг гласил: знание разорвет цепи рабства). Итак, пользуясь уроком Деррида, который вполне был эксплицирован самим Марксом, освобождение есть предоставление места. Иначе, та самая свобода-для. Предоставление места духовному росту и развитию, удивлению и познанию — вот что Маркс понимал под освобождением истины человеческой природы. Социалистическая революция, таким образом, освободит как разум и дух пролетария, так и разум и дух буржуа: и если первый мечтает об отдыхе и о хлебе, то второй — о приращении прибыли, что так же не оставляет места никаким ценностям, кроме алчности, возведенной в добродетель.

В 1535 году Томас Мор был казнен в соответствии с Актом об измене: Мор был возмущен новым браком короля и отходом Англии от католической веры. Пять столетий спустя был причислен к лику святых католической церкви: за веру.

Но когда в общем-то марксистский теоретик Иммануил Валлерстайн предпочитает изобрести — в противовес забрызганному, как кажется, кровью «утопическому» — неологизм «утопийское», чтобы, однако, всё равно отсылать к славной традиции сэра Томаса Мора, он хочет обозначить одну простую модальную истину: существовали, существуют и будут существовать альтернативные исторические, политические, онтологические возможности. Нет никаких причин, чтобы считать эти возможности невозможными.

Возможное или возможность можно обозначить в качестве базовой утопической категории, выводимой наряду с категориями (и/или модальностями) необходимости и/или действительности. Если необходимость полагает, что всё текущее необходимо и строго выводит единственный вариант необходимого, неотвратимого же будущего, а действительность выигрывает за счет полноты, — возможное (как категория и модальность) лежит в сердце утопической максимы, звучащей как: другой мир возможен. Именно эта максима всегда была ведущей в концептуализации утопии.

В своем оммаже Деррида философ Кэтрин Малабу предлагает радикально иначе посмотреть на возможное, универсализировав его в категории другой возможности. Эту последнюю она видит как категорию, которую вообще невозможно опровергнуть: опровергая эту другую возможность, мы неизбежно будем ее (лишь в другом эмпирическом содержании) полагать: так, например, утверждая, что мир не может быть другим, отрицая, я тем самым полагаю другую возможность, другое будущее, другой сюжет.

Пример конкретнее следующий. Например, утверждение будет таким: утопия — это благое будущее. Опровержение: нет, утопия приводит к тоталитаризму.

Теперь следите за руками: опровергая возможность утопии как блага (заведомо другую оптимистическую возможность), мы полагаем другую же возможность; как обратную тенденцию, как возможность тоталитаризма, а не тотализации.

Когда Маркузе говорит о конце утопии, он таким образом говорит о ее начале: конец утопии состоит в том, что еще в середине века стало очевидным, что все люди могут быть накормлены, однако этого не произошло. Начало же, внеисторическое, как и полагается утопии, заключается в том, что необходимо откатить чудовищную инверсию, которая произошла с возможным: пока злые языки говорят, что утопия (подразумевая под ней конкретный марксистский экономический анализ и минимум требований, который, к примеру, заявляется Адорно: люди не должны голодать), — итак, пока злые языки называют утопию невозможной, а некоторые абсолютные возможности — соответственно — утопическими, конец утопии может и должен быть подлинным ее началом. Наши абсолютные возможности надо себе вернуть.

Надисторическое и понятие утопии

Как разрубить этот узел, разобрать парадокс? Или парадокс потому и ценен, что парадоксален? Утопия, опирающаяся сразу как на возможное, так и невозможное, представляет собой уникальное понятие. История не исчерпывается ни этимологией, ни семантикой, но этимология и семантика влияют на то, как понятие функционирует и как может функционировать.

Именно об этой уникальности и следует сказать пару слов.

Единственный аргумент

В философии есть одно уникальное понятие: Бог. В понятие Бога, как правило, входят Всеведение, Всеблагость и Всемогущество. Именно это позволяет средневековому философу Ансельму Кентерберийскому заключить необходимое вхождение в понятие «Бог» его бытия: Бог попросту не может быть меньше, чем идея Бога, а идея Бога необходимо включает в себя три этих предиката. Если Бог, таким образом, существует только в уме, то он очевидно меньше, чем если бы он существовал и в уме, и в реальности. А это противоречие. Кант опровергнул это доказательство, добавив, что между сотней воображаемых талеров и сотней реальных талеров в кармане — огромная разница. Но Гегель, принимающий доказательство, счел, что верно: если говорить о понятии, то между воображаемыми талерами и реальными талерами нет никакой разницы. Кроме того, бытие не является предикатом любого объекта. Но только Бога: как абсолютно уникального понятия.

Понятие утопии, на наш взгляд, тоже уникально: балансируя на грани не-бытийственности, оно берет на себя сразу и онтологические (касающиеся бытия и режимов бытия), и политические обязательства.

Утопия благá, и возвращение утопии к самой себе можно мыслить через круг: утопия благá с необходимостью, и невозможно мыслить утопию, не мысля собственно утопию как благо, а как нечто другое. Тогда это и будет нечто другое.

Вернемся к тезису Маркузе: утопия как надисторическое необходимо исторична же. Что это может означать сегодня, когда технологии опережают воображение? В контексте абсолютной возможности другого мира можно говорить о чистой утопии, где чистое — это историческое, а историческое — это чистое. Попросту говоря, поиск чистого понятия и чистых условий [возможности] обусловлен историческими причинами. Необходимости в чистой утопии, в ее пересборке не было и не могло быть раньше. Осмысление понятия утопии (в перспективе онтологического поворота, который заново происходит на рубеже веков) как противоречивой структуры в обоих ее планах: и онтологии (поскольку она пробегает между бытием и небытием как не-место, не-бытие, пульсирующее бытие), и онтики (как не-сущего, не-существующего, поскольку ее сущее, вещи ее, утопии, мира, нигде — в Нигдее, и рассматриваются как фантастические, хотя изначально предполагают крайне простые возможности) — может быть понято как плацдарм переизобретения идеи.

Загадки обоих планов, не-места утопии и ее фантастического, быть может, не-сущего, могут быть разрешены на уровне определенной абстракции: не-бытие может быть понято как некая пульсирующая структура — и чтобы удержать эти противоречия, противоречие между бытием и небытием утопии, между необходимой возможностью ее сущего и уже ставшей обыденной невозможностью разнообразных родов, мы можем констатировать необходимость как минимум двух (утопических) миров. Так мы перемещаемся в область научной фантастики. Такой схоластический, в свою очередь, демарш поддерживает чистоту понятия утопии как вполне, в общем-то, соответствующую запрету Маркса на представление будущего (поскольку мы еще не тот человек, который, согласно Марксу, родится из новых обстоятельств). На изображение — но ни в коем случае не на регулятивную идею, возвращающую нас к себе, с минимальным ее требованием — освобождения человека от отчуждения.

О чем мы говорим, когда мы говорим о будущем?

Несмотря на забвение утопии, не будет преувеличением сказать, что мир как никогда озабочен будущим: масштабный экологический кризис, новые (и повсеместные) войны, невиданные со Второй мировой потоки миграции и неожиданные пересборки правительств вызывают озабоченность у любой ангажированной публики.

Борьба за будущее, которое оказывается совершенно непредставимым, идет, но чаще — в большой политике среди популистов. Интеллектуалы настроены пессимистично. Этот пессимизм обусловлен как проигрышем левых (экономически левых) политик, так и — как было показано выше — логикой истории философии, которая открывает субъекта как вечно рассинхронизированного и бессильного, как субъекта неизбывной нехватки. Именно так вульгарно был прочитан, к примеру, психоанализ, где вместо картезианского «мыслю», удостоверяющего существование, встает «желаю». Свобода воли также удивительно кантианским антиномичным образом обращается в моветон, превращаясь из материализма условий в грубый детерминизм следствий; либо, согласно капиталистической максиме, в свое иное — не менее грубую и простую констатацию множества (пустых) возможностей. Про освобождение человеческой природы мы сказали выше.

В эфире немецкого радио в 1964 году Теодор Адорно и Эрнст Блох сделали несколько важных замечаний.

Во-первых, о том, что утопия обеспечивает себе силу своим же понятием, которое содержит, которое должно содержать в себе некий момент действительности. Во-вторых, что обыденное понимание утопии как невозможной есть идентификация с агрессором, который — вернемся здесь к Валлерстайну — убеждает нас, что не было, нет и не может быть никаких иных альтернативных исторических и политических возможностей.

Ни экономика, ни мир, ни само существо человека, говорит этот агрессор (с которым, по Адорно, и происходит идентификация), не может радикально преобразиться. Тем не менее мы можем понаблюдать в режиме реального времени, сколько ресурсов потрачено на войны, и готовы вслед за Маркузе спустя едва ли не век повторить: да, производство перепроизводит; накормлены могут быть все. Иначе говоря, всё это, утраченное во всех войнах, могло быть инвестировано в образование, медицину, социальные службы, доступное жилье, пенсии и т.д.

Обобщенное «нет» вновь скрывает политические и философские рационализации. Политические утопии опасны; они оборачиваются в свое иное; утопии слишком объемны и слишком на многое претендуют. Наконец, утопии невозможны, как невозможно преодоление голода, как невозможно победить безработицу, поскольку капитализму требуется резервная армия труда. Философские утопии наивны; подлинная свобода невозможна, поскольку всё опосредованно, к свободе не может быть доступа (как, впрочем, к природе тоже).

Славой Жижек напишет, что конец света видится ближе, чем конец капитализма, а Марк Фишер и вовсе покончит с собой. В это время реальные проекты, которые, впрочем, видятся отчасти состоявшимися и нашедшими себя в бытии, обнаруживаются у сомнительных методологов и управленцев, прочитавших фукольдианскую критику как инструкцию: необходимо эффективное управление, чтобы производить, допустим, образование будущего уже сейчас, где практики солидарности и взаимопомощи перемежаются с сюжетами голодных игр, где начинающих программистов забрасывают в круглосуточный корпус, где душ могут принимать лишь прошедшие первый этап обучения студенты, которые, в общем-то, обучаются сами, подолгу бесплатно работая на госкорпорации.

Так о чем же мы говорим, когда мы говорим о будущем? Маркс завещает запрет на изображение: всё, что нам следует знать, что мы боремся против бедности и наемной работы; будущие возможности и потребности не определены. Сегодня, имея в виду все наши исторические обстоятельства, неспособность увидеть будущее и, как кажется, противостоять мраку, — мы можем вернуться к регулятивной идее, взять на вооружение отрицание и определить будущее апофатически, как было завещано: там не будет войн, не будет благой крови, за которую нужно бороться, не будет экономического насилия, не будет дискриминации. Так не лучшее ли, несмотря ни на что, время для утопии? Утопии, которая способна вернуться к своему понятию, подразумевающему, что утопия немыслима иначе, кроме как в качестве самой себя: благого не-места, благого места, которого нет (но, может быть, будет).

Это простая истина утопии.

Мыслить ее своей противоположностью — значит мыслить всё, что угодно, но только не утопию. Таково ее, утопии, логическое кольцо.

Несмотря на кажимое преимущество консервативных популистов, их образ будущего так же вряд ли возможно обозначить как целостный. В России изобретаются традиционные ценности, Трамп в духе самой классической консервативной мысли обещает вернуть былое величие США (ведь золотой век, конечно, уже был, — консерваторы всегда страдают неофобией разной интенсивности), желая того же новому аргентинскому президенту; Марин Ле Пен сердечно поздравляет ультраконсервативную партию, занявшую большинство в нидерландском парламенте, добавив, что Европа постепенно осознает необходимость национальной идентичности, которая одна способна обеспечить будущее (видимое золотым и только отчасти, быть может, технологизированным прошлым). Но есть одно различие.

Это различие производится как раз благодаря утопии.

Утопия — абсолютно прогрессистское, социальное, социалистическое изобретение. Да? Но разве история не знает консервативных утопий?

Возьмем, к примеру, «русский мир»? Но нет. Были (и есть) такие а-топосы. Это разновидности неактуализированных миров, которые базируются на идее стрелы, обращенной в прошлое. Правое предполагает опору на традицию, в зависимости от точки на спектре — неофобии разной интенсивности. В то время как утопия Томаса Мора — задолго до Французской революции — воплощала novum: то, чего еще никогда не было. Консервативная утопия — это оксюморон.