Прекратить бояться и обратиться в крысу. Как Зигмунд Фрейд и Роман Михайлов могут избавить нас от ужаса пандемии
Фуко осмыслил историю механизмов власти как историю реакций на эпидемии: раннесредневековая лепра производила механизмы исключения, чума — дисциплинарный контроль, а оспа — соответствовала появлению индустрии безопасности. О том, какую систему власти порождает реакция на COVID-19 и можно ли преодолеть ее, двигаясь невидимыми крысиными норами, размышляет философ Оксана Тимофеева.
Фуко
Весной 2020 года, когда Всемирная организация здравоохранения официально объявила о начале пандемии COVID-19 и правительства национальных государств приступили к разработке новых правил общественного регулирования, философы вспомнили Фуко. Созданные им инструменты анализа феномена массовых заболеваний с точки зрения генеалогии различных дискурсов и стратегий власти были опробованы рядом современных авторов, которые модифицировали и использовали их для развития собственных концепций. В частности, в серии провокативных размышлений — от резкого осуждения как власти (за слишком жесткие ограничения прав и свобод людей), так и граждан (заслишком легкое принятие этих ограничений) — Джорджо Агамбен пришел к формулировке новой концепции медицины как религии, Поль Пресьядо, вдохновившись Фуко, предложил не менее радикальные выводы о природе техно-патриархального и фармакопорнографического режимов, а Панайотис Сотирис выступил с новой позитивной программой демократической биополитики. Нельзя сказать, что идеи Фуко когда-либо теряли актуальность, но пандемический кризис сделал их особенно востребованными.
Исследуя места сочленений между властью и телами — тюрьмы, больницы, школы, зверинцы и т. д., — Фуко пишет политическую историю болезней. В книгах «История безумия», «Надзирать и наказывать», «Рождение клиники», «История сексуальности» и других своих важнейших текстах он анализирует разнообразные дискурсивные практики, благодаря которым исторически формируется наш опыт инфекций, патологий, психических заболеваний или половых извращений, и устанавливает формы преемственности этих практик. По тому, какие решения принимаются в отношении тех или иных болезней, грозящих дестабилизацией общества, можно судить о соответствующем режиме экономии власти.
Если обратиться к истории эпидемий, то, например, в лекционном курсе «Безопасность, территория, население» (1978) Фуко четко выделяет три таких режима: закон (суверенитет), дисциплина и безопасность — и соотносит их с тремя характерными болезнями — лепрой, чумой и оспой. У каждого из указанных режимов имеется свой основной механизм решения проблемы эпидемии.
Клиническую картину суверенитета дает исключение прокаженных; дисциплинарное общество вводит карантин, как в случае эпидемии чумы; более современный режим безопасности предполагает такие сложные практики, как вакцинация, которая стала применяться с XVIII века в борьбе с оспой.
Фуко располагает эти режимы в хронологическом порядке, чтобы показать, какой путь проходит власть в усовершенствовании своих отправлений, однако отмечает, что они не столько сменяют друг друга, сколько эволюционируют один в другой, так что каждый последующий режим сохраняет в себе предыдущие:
В более ранних работах — сначала «Истории безумия» (1961), а затем «Надзирать и наказывать» (1975) — Фуко подробнее останавливается на различии между первыми двумя режимами — суверенным исключением и дисциплинарным контролем, а также на переходе от одного к другому. Я тоже задержусь на этом различии, которое сохраняется внутри третьего режима — безопасности, отдающего предпочтение введению и поддержанию профилактических мер.
Итак, первую из стратегий власти Фуко определяет как исключение. Книга «История безумия» начинается с упоминания лепрозориев, которые в конце Средневековья пустеют и приходят в упадок в связи с повсеместным избавлением от проказы. Фуко сразу оговаривается, что это запустение продлится недолго, и вскоре бывшие колонии для прокаженных заполнятся новыми изгоями — бедняками, бродягами, умалишенными, — однако при этом не утратят изначальный ореол проклятия, который как раз и возникает как эффект социального исключения: общество избавляется от проблематичных элементов.
До появления лепрозориев — «проклятых» поселений, в Средние века находившихся в ведении церкви, — исключение принимало еще более грубые формы. Прокаженных объявляли нечистыми и выдворяли прочь, обязывая носить специальные одеяния, трещотки или колокольчики, по которым их всегда могли распознать, а иногда и вовсе убивали, чтобы избавить город от потенциального источника заражения.
Вторая анализируемая Фуко стратегия отличается от первой тем, что никто уже не изгоняется за пределы общества, но само оно тщательно сегментируется и реорганизуется в целях поддержания внутренней дисциплины и осуществления непрерывного надзора за всеми его членами. В книге «Надзирать и наказывать» Фуко, опираясь на французские военные архивы XVII века, описывает комплекс карантинных мер, принимаемых в случае угрозы эпидемии чумы: закрытие города, уничтожение бродячих животных, четкое разделение на кварталы, запрет для жителей на выход из дома под страхом смерти.
Не доверяя «литературному вымыслу», благодаря которому чума как социальный феномен ассоциируется в культуре со всеобщей трансгрессией, «приостановкой законов, снятием запретов, безумством, смешением тел без различия, сбрасыванием масок» и прочим, Фуко изображает чумной город как «разбитое на квадраты, неподвижное, застывшее пространство», где «каждый индивид закреплен на своем месте».
Семьи должны оставаться дома и ежедневно в назначенный час появляться в окнах своих домов в полном составе. Таким образом проверяющие сразу могут удостовериться, что никто не скрывает умерших или больных: «Каждый заперт в своей клетке, каждый — у своего окна, откликается на свое имя и показывается, когда этого требуют, — великий смотр живых и мертвых». Особое внимание уделяется поочередной дезинфекции помещений:
В городе царит необыкновенный порядок. Четкое сегментирование противоположно исключению, предоставлявшему зараженных «собственной судьбе в массе, которую бесполезно дифференцировать».
Противопоставление двух моделей власти концептуально оформляется следующим образом:
Если верно, что проказа породила ритуалы исключения… то чума породила дисциплинарные схемы. Она вызывает не крупное бинарное разделение между двумя группами людей, а множественные подразделения, индивидуализирующие распределения, глубинную структуру надзора и контроля, интенсификацию и разветвление власти. <…> Прокаженный — и его отделение; чума — и вместе с ней подразделения.
Фуко подчеркивает, что за изгнанием прокаженного и домашним арестом больного чумой стоят разные политические мечты: «Первая — мечта о чистой общине, вторая — о дисциплинированном обществе».
Однако представленные схемы не являются взаимоисключающими. Дальнейшее развитие механизмов управления обнаруживает новые оптимальные формы их сближения. В частности, по мысли Фуко, в XIX веке дисциплинарные техники начинают применяться «к пространству исключения, символический обитатель которого — прокаженный (а реальное население — нищие, бродяги, умалишенные, нарушители порядка)». Так лепрозорий превращается в психиатрическую больницу. Дисциплинарная власть вторгается в ранее недифференцируемое пространство исключения и проводит тотальный переучет его жителей, не лишая их при этом статуса отверженных:
Если же говорить о современном обществе, то оно не нуждается в таких жестких дисциплинарных мерах: интериоризировав основные властные механизмы, человек теперь муштрует сам себя (эту тенденцию превращения дисциплины в самодисциплину и внешнего принуждения в моральный долг обозначил еще Ниц ше в «Генеалогии морали»).
Следует обратить внимание на слово «изоляция», которое Фуко в «Истории безумия» периодически использует в значении, синонимичном исключению: прокаженных изолируют от общества. Однако нельзя не заметить, что приходящие на смену лепрозориям или занимающие их места тюрьмы или дома умалишенных тоже представляют собой места изоляции, хотя и организуются уже не как хаотические пространства исключения, а как сегментированные дисциплинарные пространства. Больной лепрой изолирован в лепрозории, куда власть не кажет глаз, житель чумного города изолирован в своем доме, куда власть периодически заглядывает, чтобы удостовериться, что все на месте, а заключенный в образцовой тюрьме( В частности, в паноптической тюрьме по проекту Иеремии Бентама, устройству которой Фуко посвящает соответствующую главу) изолирован в своей камере, которая является объектом непрерывного наблюдения. Изоляция сохраняется во всех случаях как некий инвариант, матричный элемент взаимодействия болезни и власти независимо от режима ее отправления.
Фуко не увидел опосредованных цифровыми технологиями стратегий управления эпохи COVID-19. Для этой формы власти следовало бы придумать какое-то новое название, однако она определенно сохраняет, чередует или синтезирует предыдущие формы, уже описанные Фуко. Наиболее заметные в нашей ситуации дисциплинарные механизмы сочетаются с некоторыми процедурами исключения, с одной стороны, и практиками безопасности — с другой. В ряду дисциплинарных мер следует обозначить, прежде всего, карантин, обсерваторы, закрытие границ. Исключение проявляет себя, в частности, в ограничениях при захоронении людей, умерших от COVID-19, лишении родственников возможности воздать им последние почести в соответствии с традиционными ритуалами.
В отношении же безопасности, пока вакцина не разработана, огромное внимание уделяется профилактическим мерам, таким как ношение защитных масок и мытье рук (напоминания о необходимости которых становятся повсеместными). При этом очевидно, что изоляция выходит на первый план — и не просто изоляция, а самоизоляция: если в чумном городе «синдик собственноручно запирает дверь каждого дома снаружи, уносит ключи и передает их интенданту квартала, который хранит их до окончания карантина», то во время пандемии COVID-19 людям предлагается добровольно запираться в своих квартирах изнутри, ограничивать любые телесные контакты и следить за соблюдением социальной дистанции.
Самоизоляция переживается гражданами и как негативный опыт, и как позитивный, несущий новые возможности духовного развития.
Важно отметить, что «ковидные» практики изоляции имеют ярко выраженный санитарно-гигиенический характер. Люди не только закрываются в помещениях, поддерживая связь с внешним миром через посредников-курьеров, но, прежде всего, пытаются защитить от внешней угрозы — реальной, воображаемой или символической — свои лица и тела. В ход идут защитные костюмы, медицинские маски, одноразовые перчатки, антисептические средства. Основное внимание сосредоточено не столько на контроле над телами со стороны власти, сколько на самостоятельно применяемых индивидами технологиях самозащиты, и прежде всего на рутинном выстраивании системы физических барьеров, которые должны препятствовать распространению вируса. Индивидуальная ответственность становится предметом рефлексии и дискуссии, чрезвычайно усложняя потребительский выбор. Поскольку вирус невидим, а его носителя в отсутствие выраженных симптомов и внешних проявлений нельзя однозначно идентифицировать, человек вынужден принимать множество ситуативных решений: стоит ли в той или иной ситуации надеть маску или перчатки, нужно ли встречать курьера в специальном защитном халате, как не допустить заражения вирусом через наличные деньги или банковские карты, как обеззаразить покупки, как избежать передачи инфекции через нажатие на дозатор флакона с дезинфектором? Чем более тщательно продумываются стратегии самоизоляции, тем вероятнее осознание того факта, что цепь барьеров не может быть сплошной, и при необходимом для поддержания жизнедеятельности контакте с внешним миром где-то обязательно откроется брешь.
Фрейд
Так описывает свой повседневный опыт в период пандемии корреспондент BBС, страдающий боязнью микробов, объясняя, что этот страх является проявлением диагностированного у него еще в подростковом возрасте обсессивно-компульсивного расстройства (ОКР). Главными проявлениями этого расстройства являются обсессии — навязчивые мысли, например страх заражения или загрязнения, — и компульсии — навязчивые ритуальные действия, например постоянное, доходящее до исступления мытье рук.
Фрейд называл это заболевание неврозом навязчивых состояний. В его работе «Заметки об одном случае невроза навязчивого состояния», опубликованной в 1909 году, подробно описывается психоаналитическое лечение страдавшего им пациента. Это один из самых знаменитых случаев из фрейдовской практики, вошедший в историю как «случай человека-крысы». Образованный молодой человек, вернувшийся с военной службы, обратился к Фрейду с жалобами на навязчивые идеи, в частности на «опасения за судьбу двух дорогих ему людей — отца и дамы сердца», а также «навязчивые импульсы, например желание перерезать себе горло бритвой во время бритья» и выдуманные им же самим для себя запреты, «которые касаются даже всяких пустяков».
Как обычно у Фрейда, за этим описанием следует увлекательное повествование, подобно детективному расследованию, распутывающее клубок сложных психических связей и болезненных симптомов. Одна за другой обнаруживаются любопытные детали, например такая: пациент боится, что какие-то его действия или мысли приведут к смерти его отца, но довольно скоро выясняется, что на самом деле отец умер несколько лет назад. Далее Фрейд начинает раскручивать схему отношений идентификации и любви-ненависти пациента со своим отцом, в которой главная роль принадлежит детской сексуальности. Первый эпизод, на который Фрейд указывает как на причину заболевания, относится ко взрослой жизни пациента: по настоянию родителей отец в свое время женился на девушке из богатой семьи, хотя был влюблен в бедную, и когда, уже после смерти отца, мать намекнула ему на некие семейные планы, связанные с его собственной женитьбой, пациент, также влюбленный в бедную девушку, спасается от внутреннего конфликта «между любовью и зависимостью от воли покойного отца» посредством ухода в болезнь. Благодаря идентификации с отцом происходит «регрессия аффектов на уровень переживаний, которые были наследием его детства».
Психоанализ Фрейда — это не только детективное расследование, но и археологические раскопки. Под более поздними слоями обнаруживаются более ранние. Анализ продвигается от взрослых к юношеским и детским эпизодам. Приведу наиболее примечательный из них, пересказанный по словам матери:
Пораженный этой сценой, отец больше ни разу не бил ребенка; у мальчика же после нее произошли изменения в характере: «он стал вести себя как трус… боялся порки, и, когда били кого-нибудь из его братьев и сестер, он прятался от отца, охваченный страхом и негодованием». В этом же месте Фрейд упоминает, что, по сообщению матери, мальчику в этот момент было три или четыре года, «и наказали его за то, что он кого-то укусил».
Анализ приводит Фрейда к выводу, согласно которому за любовью к отцу, за жизнь которого пациент так боится даже после его смерти, прячется ненависть. Мертвый-живой отец стоит перед мальчиком как помеха для реализации его сексуальных влечений. Страх выдает истину желания: мальчик-крыса, наказанный за то, что укусил, желает смерти своему покойному отцу. Ключом к разгадке этого бессознательного желания, замаскированного под неоправданное беспокойство за жизнь отца, служит фантазия, преследующая пациента после того, как некий капитан на военных сборах шокирует его рассказом о восточной пытке, в ходе которой в задний проход связанного человека вгрызаются крысы. Фрейд анализирует ассоциативный ряд, в котором крысы играют немаловажную роль, как бы оказываясь связующим звеном между разными частями личности пациента, между его настоящим и прошлым, ненавистью и любовью. «Крысы стали для него многозначным символом, который постоянно приобретал дополнительные смысловые оттенки». В списке, который составляет по этому поводу Фрейд, наличествуют крысы-деньги (грязные гульдены, долги и платежи), крыса-пенис (анальный эротизм), крысы — переносчики опасных инфекций (боязнь заразиться сифилисом), а также крысы-дети, к которым, как выясняется, пациент относит и себя.
В интересующем меня контексте последняя ассоциация — крысы-дети — является главной. Моя гипотеза заключается в том, что Фрейд обнаруживает очень важное глубинное измерение, но не погружается в него, переводя фокус своего исследования на сексуальность и семейные отношения.
На пути анализа человека-крысы есть некий люк, прикрытый фиговым листом буржуазной семейной драмы, нечто вроде кроличьей норы из «Алисы в Стране чудес» Кэрролла, в которую можно провалиться. Крысиная нора. Попадание в нее похоже на обморок времени: в реальности крысиной норы настоящее и прошлое совпадают; там отец может быть еще жив, мы еще можем предотвратить его желаемую смерть, как и наше умопомешательство.
В крысиной норе, как в могиле времени, замурованы некие скрытые возможности. Приведу целиком цитату, которая приоткрывает вход в эту крысиную нору:
В примечании Фрейд указал, что на самом деле это была не крыса, а хорек («они во множестве водятся на центральном кладбище в Вене»). Фрейд приводит это чрезвычайно богатое аллюзиями воспоминание лишь затем, чтобы через детскую сексуальность связать его с первоначальной фантазией о пытке крысами: мальчик-крыса находит бессознательную реализацию своих фантазий в сладострастной ярости по отношению к отцу. Я же хочу остановиться на нем подробнее, обратив внимание на контраст между воображаемой пыткой крысами и реальной пыткой крыс: сценами жестокой травли и безжалостного истребления, которые не раз, с ужасом наблюдал мальчик.
Сцена на могиле отца связывает два сюжета: не является ли хорек из могилы одной из тех самых крыс? Тех самых, что вгрызаются в отца, но и тех самых, которых какие-то люди травили и истребляли с жестокостью ничуть не меньшей, чем самого мальчика наказывал отец за то, что он укусил? Это первый крысиный круг — замкнутый круг насилия, в которое пойманы ребенок и животное, не умеющие ответить или умеющие, но только так: «Лампа! Полотенце! Тарелка!» Второй крысиный круг еще менее очевиден и более глубок: отец, с которым я себя отождествляю, — такая же крыса, как и я сам. На могиле происходит встреча не просто с крысой-хорьком, а с призраком отца. Крыса связывает прошлое и настоящее, на дне крысиной норы всегда живой отец, объект любви, за жизнь которого человек-крыса испытывает страх. Это круг любви, который глубже, чем круг насилия и ненависти, круг тождества, в котором живой и мертвый, человек и животное, сын и отец находятся в состоянии смешения.
Случай человека-крысы — одна из трех историй, в которых Фрейд, по сути, совершает один и тот же жест смещения акцента в анализе бессознательного материала с животного на детскую сексуальность и Эдипов треугольник. Другие два — случай маленького Ганса, страдавшего боязнью лошадей, и случай человека-волка. Во всех трех случаях перед нами маленький мальчик и животное или множество животных, реальная или воображаемая встреча с которыми лежит в основании истории болезни: психоза в случае человека-волка, невроза навязчивости в случае человека-крысы и фобии в случае маленького Ганса. На это смещение с животности на эдипальность в свое время обратили внимание Жиль Делёз и Феликс Гваттари, подвергнув за него Фрейда оснвательной критике. Обращаясь к анализу случая человека-волка, Делёз и Гваттари обвиняют Фрейда в редукционизме. В их интерпретации за сновидением мальчика, в котором на ореховом дереве неподвижно сидят пристально глядящие на него волки, стоит не страх кастрирующего отца, а самый настоящий зов волчьей стаи, в которую мальчика приглашает вернуться его множественное, животное бессознательное. В целом соглашаясь с этой критикой, я допускаю, что указанное смещение имеет место во всех трех случаях, однако радикализма, с которым Делёз и Гваттари предлагают отбросить Фрейда и фрейдизм как буржуазный пережиток, не разделяю. Да, Фрейд как будто бы не слышит волчьего зова и не видит крысиной боли, от него ускользает призрачная детская солидарность с животными, которая в череде последующих событий при активном участии сексуальности превращается в невроз, психоз или фобию. Животные — слепое пятно Фрейда. Однако именно благодаря его археологическим раскопкам внутри анализа как будто случайно приоткрывается то, для чего мне пока удалось придумать только условное название: крысиная нора.
Чтобы объяснить, каким образом она возникает, я предлагаю обратиться к одному важному теоретическому соображению Фрейда по поводу клинической картины невроза навязчивости. В «Заметках» Фрейд указывает на существование двух разных механизмов вытеснения, которые задействуются психикой при формировании болезни из некоторого травматического события — амнезии, характерной для истерии, и изоляции при неврозе навязчивости:
В качестве иллюстрации второго механизма Фрейд приводит случай с другим своим пациентом — чиновником, всегда расплачивавшимся за сеанс чистыми, гладкими гульденами, которые, как оказалось, разглаживал перед этим дома утюгом. По словам самого пациента, «совесть не позволяет ему вручать другому человеку грязные банкноты, поскольку к ним пристают опасные бактерии…» Он же затем рассказал о том, что время от времени, втираясь в доверие к родителям, соблазнял юных девушек и ласкал их гениталии пальцами. Фрейд отмечает:
Не желая отказываться от своего тайного удовольствия, вместо гениталий от пристающих к ним опасных микробов пациент отмывает деньги. Действительно же грязное событие совращения в его представлении оказывается незначительным, нейтральным.
Между эпидемией и неврозом навязчивости
Поводом для написания этой статьи послужила обнаруженная мной не вполне очевидная структурная гомология между двумя типами вытеснения по Фрейду и двумя стратегиями власти по Фуко. В некотором смысле исключение прокаженных можно соотнести с амнезией, забвением, в котором растворяется травматическое событие, как будто выброшенное за границы истерического сознания. Подобно прокаженному у Фуко, забытое растворяется в недифференцируемой массе, в лепрозориях души. Изоляция же в психоаналитическом смысле ближе скорее к дисциплинарной модели чумного города: источник болезни не исключается, но изолируется внутри сознания, запирается, подвергаясь эмоциональной нейтрализации, которую можно сравнить с дезинфекцией помещений в чумном или «ковидном» городе. Воспоминание о травматическом событии — источнике заболевания — имеется, но связи, организующие этот опыт в нашей психической реальности, блокированы. Отмечу при этом, что, в отличие от источника проказы или чумы, источник душевной болезни локализован не в пространстве, а во времени.
Таким образом, сознание больного при психических заболеваниях делает со временем примерно то же самое, что власть при эпидемиях делает с пространством.
Изоляция — один из главных механизмов ОКР. Как отмечает Фрейд в более поздней работе «Торможение, симптом, страх» (1926), характерная для этого невроза боязнь заражения связана с табу на прикосновения. Прикосновение амбивалентно: оно может быть как любовным, эротическим, нежным, так и агрессивным, разрушительным. Боль может смешиваться с наслаждением, ненависть с любовью. Зоны их неразличимости находятся в ведении сексуальности. Чтобы защитить себя, невротик ставит прикосновение в центр своей запретительной системы, которая принимает форму избыточной защиты — например, от микробов и прочих внешних раздражителей. Аналогичную операцию проделывает психический аппарат, изолируя событие или поступок от ассоциативных связей и таким образом как бы запрещая мыслям касаться друг друга. «Лампа! Полотенце! Тарелка!» — это заклинание, изобретение табу. Чтобы защититься от побоев отца, мальчик прочерчивает вокруг себя сакральный крысиный круг. Однажды нас ударили — или, может быть, не нас, но мы видели, как бьют других, безжалостно, как крыс — и теперь мы моем и моем руки.
Напрашивается вывод о том, что самоизоляция, практикуемая людьми в эпоху COVID-19, превращает ОКР из индивидуального симптома в коллективный, то есть само обсессивно-компульсивное расстройство, одним из проявлений которого является боязнь заразиться, обнаруживает контагиозный характер (не в физическом, конечно, но в социальном смысле). Однако этот вывод слишком поверхностный.
Точнее было бы сказать, что действию COVID-19 в пространстве соответствует психическая реальность, формируемая временной структурой ОКР.
Это значит, что у COVID-19, вероятно, есть своя крысиная нора, которую мы как некий гибрид дисциплинарной власти и коллективного больного сознания пытаемся заблокировать с помощью защитных костюмов и дезинфицирующих средств.
Если современная психотерапия ОКР направлена главным образом на коррекцию, в том числе фармакологическую, симптомов заболевания, то задачей фрейдовского психоанализа является поиск его причины. Формируемые психикой больного защитные механизмы — в частности, изоляция при неврозе навязчивости — затрудняют этот поиск, так как произведенные ей разрывы причинно-следственных связей препятствуют движению свободных ассоциаций. Археологический метод Фрейда направлен на высвобождение заблокированных ассоциаций, и здесь ему на помощь приходят крысы. Крыса у Фрейда — это медиатор. Она прогрызла стены, в которые пациент пытался замуровать свое желание, прорвалась через санитарный кордон смещенных аффектов. Крысиная нора — это брешь, прорыв в запретительных ограждениях, взлом дисциплинарного блока.
Крысы связывают между собой две машины — машину эпидемии, описанную Фуко, и машину психической болезни, описанную Фрейдом. Прерывая режим изоляции, они обеспечивают связь, с одной стороны, между миром здоровых и миром больных (например, разносят чуму, чтобы растворить первый во втором), а с другой — между симптомом и причиной душевной болезни (соединяют разрозненные сюжеты крысиными тропами). Крысиный троп удерживает амбивалентность. В рамках традиционного культурного и властного нарратива крысы — зловещие и грязные, несущие болезни и смерть. Их уничтожение — необходимая мера санитарного регулирования городских пространств. Но иногда в этом нарративе что-то как будто ломается, образуются отверстия, норы, через которые просачиваются вирусы свободных ассоциаций, создавая условия для заражения, смешения, отождествления, сочувствия или солидарности с этими беззащитными существами.
В фильме Вернера Херцога «Носферату — признак ночи» (1979) крысы — вместе со своим повелителем графом Дракулой — несут чуму из Трансильвании на корабле, куда они попадают в закрытых гробах. Корабль прибывает в Германию уже без людей: все погибли или исчезли, но полчища крыс выбираются на берег и заполняют город. По сюжету крысы здесь главные посредники зла, которые должны вселять ужас. Однако, поскольку в реальности для съемки использовались вовсе не дикие и тем более не чумные, а ручные, лабораторные крысы, внимательный зритель может заметить, что в кадре с ними что-то не то: вместо ужасных полчищ мы видим множество напуганных, сгрудившихся, карабкающихся друг на друга животных. Зрелище рождает совсем не такой эффект, какой оно, вероятно, должно было производить в соответствии с замыслом режиссера. Как отмечает Александр Погребняк, у которого я позаимствовала этот пример, крысы у Херцога выпадают из предписанной им роли; их «не-игра» имеет что-то общее со сценой из фильма Бергмана «Лето с Моникой»: главная героиня вдруг смотрит не на партнера, а в объектив камеры, обращаясь напрямую к зрителю. В этой сцене, по мысли Андрея Шенталя, образ «дает увидеть себя вместо того, чтобы исчезнуть в том, что он делает видимым».
Замешкавшиеся, растерянные крысы дают увидеть себя вместо того, чтобы исчезнуть в истории о чуме. Животные перестают обслуживать традиционный крысиный троп, встроенный в чумной нарратив, и зовут нас в свою альтернативную историю, действительно жуткую. По свидетельству голландского биолога Мартена Харта, который был привлечен к созданию фильма, но позже об этом пожалел, крысы для съемок «Носферату» были импортированы из питомника в Венгрии; условия транспортировки в Нидерланды, где снимался фильм, были настолько тяжелыми, что по прибытии они начали есть друг друга. Более того, крысы были белыми, а по сюжету должны были быть серыми; режиссер настоял на том, чтобы перекрасить их; для этого клетки с крысами погружали в кипящую воду.
Половина животных погибла. Херцог хотел показать своего рода пытку крысами (несущими чуму), но показал в итоге пытку крыс.
Вернее, не саму пытку, но тот стихийный внесюжетный разлом, в котором возможно идентифицировать ее следы.
Повторим, изоляция при ОКР — это смещение чувства вины: наши эмоции были подвергнуты дезинфекции; глядя на крыс, мы должны думать о заразе и не забывать мыть руки. Иначе провалимся в нору невыносимого сочувствия, отождествления. Мы прячемся в бредовую картину невроза с вампирами и чумой от какой-то другой, более сильной и очень контагиозной боли. Похожим образом мы защищаемся от прикосновений, в том числе любовных, потому что они могут причинить боль нам или другим, которые нас заразят.
В XIX веке ОКР называли la folie du doute, безумием сомнения. Не случайно Фуко рассуждает о методе сомнения Декарта в контексте исключения безумия в классическую эпоху, когда бывшие лепрозории становятся психиатрическими больницами: можно сказать, что Декарт самоизолируется в сомнении, пытаясь организовать вокруг мыслящей субстанции стерильное пространство интеллектуального опыта. Сомнение тоже своего рода дезинфекция. Необходим такой уровень организации порядка мысли, при котором любая возможность вторжения непроверенных, несущих хаос элементов была бы исключена. Порядок организации чувственности при неврозе навязчивости базируется на сходных принципах: мы сомневаемся в безобидности любых касаний и мобилизуем все внутренние ресурсы на выстраивание как физических барьеров, так и психологических границ, на соблюдение социальной дистанции.
В комментарии к «Заметкам» Фрейда Нина Савченкова рассуждает о сущностной связи между неврозом навязчивости и картезианским сомнением:
Я считаю, что критика картезианской рациональности с психоаналитических позиций актуальна в той мере, в какой она отражает логику развития капиталистической модели организации общественных отношений: изоляция и в пространственно-эпидемиологическом, и во временно-психическом смысле, конечно, перекликается с отчуждением по Марксу, имеющим не только экономическое измерение (отчуждение труда), но и социально-психологическое (отчуждение человека, одиночество). Не случайно невроз навязчивости идет рука об руку с другим характерным для эпохи капитализма расстройством — депрессией, представляющей собой «невозможность любви».
Крысиная нора: опыт литературы
Можно было бы спросить, подлежит ли восстановлению то, что Савченкова называет утраченной реальностью переживания? Однако для такой постановки вопроса следовало бы признать, что утраченное когда-либо имело место. Мне здесь ближе гегелевская идея ретроактивности: не разделяя предположения об аутентичности, реальности некоего опыта, предшествующей осознанию его утраты, я полагаю возможность его актуализации задним числом, то есть восстановления — или, скорее, переизобретения — опыта любви или дружбы, которого не было. Эта возможность есть везде и всегда, даже если кажется, что ее нет, что наши границы непроницаемо стерильны. В частности, она присутствует в литературе, но, чтобы ей воспользоваться, нужно идти против господствующего нарратива, солидаризироваться с тем, чему в нем была уготована негативная роль — страшного, плохого, грязного, заразного или злого. Я приведу здесь два примера из российской литературы, в которых этот рискованный шаг наделяет произведение невероятной силой, а дружба, достоинство, солидарность, близость возникают там, где их совсем не ждали, — в пространствах насилия и боли.
Первый пример — «Изнанка крысы» Романа Михайлова, текст, в создании которого автор делает своим союзником болезнь — как инфекционную, так и психическую. В пронзительной сцене с крысой происходит переключение аффективных регистров:
Открывая шлюзы свободных ассоциаций навстречу контагиозному опыту, крыса увлекает нас в сказку, в детство, в параллельную сновидную реальность, которую автор называет галлюцинацией, а я крысиной норой. Животное сводит воедино две, казалось бы, совершенно разные серии — невроза навязчивости и проказы: Михайлов пишет именно о проказе, а не о предписанной для крысы по сюжету чуме. Это смещение позволяет вывести из связи между фукианской историей превращения лепрозориев в психиатрические клиники и фрейдовским анализом невроза навязчивости очень нетривиальную задачу «освобождения человека-крысы из психиатрической больницы, растекшейся по сознанию».
Вдохновленный антипсихиатрическими практиками Делёза и Гваттари, Михайлов пишет о возможности «построить забавные спекуляции об обратном превращении лечебниц в лепрозории — антифуко» и ассоциирует распространение проказы с кружевом письма, глубоким погружением в лабиринт душевной жизни.
Что такое обратное превращение лечебниц в лепрозории? Это прорыв дисциплинарного кордона, опасное смешение, антисанитария касаний.
Другой пример радикального воссоздания аффективного опыта — очень короткий рассказ Варлама Шаламова «Прокаженные», написанный в 1963 году. Шаламов описывает послевоенную вспышку лепры в Советском Союзе, случившуюся из-за того, что во время войны лепрозории были сломаны и прокаженные смешивались с населением, часто выдавая себя за увечных и раненых. Один такой человек — Федоренко — с характерными для лепры обрубками вместо пальцев сначала работал заведующим складом, выдавая себя за инвалида войны, затем был осужден по бытовой статье и направлен на Колыму, где поменял свой диагноз на обморожение и после долгого и безуспешного лечения в лагерной больнице стал работать в ней же санитаром хирургического отделения, пока врач Красинский во время осмотра не заподозрил неладное:
Пока ждали наряда для отправки больного в лепрозорий, проверили всех, кто был в больнице. Лепра обнаружилась только у одной медсестры — Лещинской. Ее и Федоренко сначала изолировали в отдельных палатах, а затем, для экономии места в больнице, перевели в подвал, отгородив в нем две маленькие камеры. Далее случилось нечто неожиданное:
Больных накрыли одеялами и поместили в одну из камер, а затем отправили в лепрозорий — но уже не вдвоем, а вместе с третьим человеком, заключенным Корольковым, который накрывал и круглосуточно дежурил рядом с ними все оставшееся время. «Больше я ничего никогда не слыхал ни о Королькове, ни о Федоренко, ни о Лещинской», — пишет Шаламов.
Война приводит к смешению здоровых и больных, но, когда прокаженный попадает в дисциплинарное пространство лагеря (пространство заключения), рано или поздно срабатывают механизмы идентификации, и система выталкивает его обратно в недифференцированное пространство лепрозория (пространство исключения). Шаламов описывает, как внутри ГУЛАГа устроена граница между этими двумя зонами: лепрозорий расположен на острове, «а на обоих берегах стоят наведенные на переправу пулеметы».
Пересечение этой границы в направлении лепрозория означает, что заключенные становятся исключенными, изгоняются в зону смешения за пределами тюремного порядка, стираются из списков дисциплинарной власти.
Этот критический момент сопровождается вспышкой отчаянной и незаконной любви, неотличимой от заражения. Любовь находит себе место на дне подземной норы, нарушающей целостность лагерного пространства. Проводником ее становится лепра — которой, как пишет Шаламов, боялись на Колыме даже те, кого вообще, казалось бы, ничто уже не могло напугать,
Перемещение из лепрозория в тюрьму и обратно из тюрьмы в лепрозорий — это не симметричные движения. В лагерь Федоренко попадает один, а в лепрозорий оттуда утаскивает за собой еще двоих: заражение происходит при нарушении режима изоляции. Намечается следующая параллель: у Михайлова речь идет о возвращении в лепрозорий из психиатрической лечебницы, а у Шаламова — из тюрьмы. В обоих случаях мы имеем дело с тем, что Михайлов называет «антифуко», но также и с тем, что можно было бы назвать «антифрейдом». «Анти-» здесь действие, направленное не против Фуко или Фрейда, но против тех процессов исключения, подавления и вытеснения, которые они описывают: против режимов изоляции. Если археология Фуко исследует стратегии власти и производства знания о телах, то литература — не любая, но такая, которая работает с негативным опытом границ человеческого — высвобождает души: перед нами уже не подопытные объекты, но субъекты опыта со своими сложными чувственными траекториями, люди-крысы, уходящие через пол, выходящие за линию отчуждения.