Терапия видеоиграми: как гейминг помогает пережить расставание и смерть близких

Видеоигры — это не только поверхностное развлечение и способ убить время. Гейминг может стать философским путешествием, способом пережить боль утраты и терапией экзистенциальных переживаний. Гейм-критик «Ножа» Данил Леховицер делится двумя историями потерь, принять которые помогли игры What Remains of Edith Finch и Gris.

Посвящается Р., иисусову сыну
«Иисусов сын» — сборник рассказов Денниса Джонсона о буднях героинового наркопотребителя
«И не могут живущие говорить за мертвых».
Дональд Майкл Томас, «Белый отель»

Надежду Мандельштам преследовал один и тот же сон: она стоит в очереди за продуктами, а ее муж Осип, тогда уже схваченный, безмолвно стоит сзади, почти дышит ей в затылок. Когда она оглядывается, его за спиной уже нет — он растворяется, как вымываются сновидения.

Мой старший брат приснился мне трижды: во вторник, в среду и в четверг. Брат лежал на матрасе. Матрас словно был соткан из отутюженных желтоватых костей. Брат сжимал в руке то, о чем мне всегда страшно вспоминать. Когда я проснулся в первый раз, я посчитал: полтора года, как его не стало. Все памятуют: призрак будет возвращаться, если не бросить на его могилу ком земли.

Похороны назначили на воскресенье в Запорожье. На субботу у меня уже был билет во Львов. Я смалодушничал: я не смог бы зашнуровать и ботинок в тот день, не говоря уже о том, чтобы плестись на кладбище.

Я был в тысяче километров от тела, когда его опускали в жирную украинскую землю, — я сделал все, чтобы его смерть меня не прикусила.

Обрывочная память не помогает гореванию

Жак Деррида писал: «Нет ничего хуже для работы горя, чем сумбур или сомнение; нужно точно знать, кто погребен и где…» Я знаю, только частично.

Кладбище называется Капустянка; мертвые и вправду растут там как капуста. Мертвых, подумал я, всегда больше, чем живых: кладбище казалось шире вмещающего его города; запутанное, оно напоминало заросшее терновником село. Словом, я не знал, где конкретно Р. похоронили. Наверное, «ряд 12, налево, возле березок» мне бы все равно ничего не сказало.

То, что Р. умер, я осознал после тех трех сновидений. С тех пор мы были разделены огромной дистанцией (наибольшей из всех, что разделяют людей). И все же мы были в какой-то сиамской срощенности.

Р. ложился вторым в моей университетской односпальной кровати. Был третьим лишним, если я засыпал с кем-то еще. С тех пор я не раз видел его в парке, но знал, что это не он, а кто-то очень похожий. Р. не раз сядет со мной в автобус или будет ждать со мной поезд метро. Р. встретится мне в супермаркете или библиотеке. У него было обычное лицо, он много на кого похож, вернее, много кто на него походит. Р. был самым некрасивым из нас, а некрасивых людей очень много, думал я.

Я не видел Р. лет шесть или семь. Этому предшествовала история семьи, душащей друг друга родственными узами: брат оставил по себе черные дыры.

Он сидел в тюрьме за аварию, вычеркнувшую одного человека из жизни и втолкнувшую двух других в кому. Когда он выходил из реабилитационных центров, то всегда просил денег на раздачу долгов — но все знали, что на героин, потому что наркозависимые не раздают долги. Словом, ничего между нами не выросло и, наверное, не могло.

После его смерти я уехал учиться в Лондон. В ста с чем-то метрах от колледжа находилась первая специализирующаяся на холокосте библиотека Винера, в километре — Британская библиотека с двумя-тремя отделами death и memory studies. Я был окружен местами, в которых было слишком много памяти о миллионах мертвых, когда я не помнил ничего даже об одном.

Я почти не знал брата: мне не хватало нужных линз или окуляра, чтобы восстановить его историю. Я часто думал о нем как о лоскутке или осколке — как о чем-то пришибленном, что никогда не склеишь по частичкам просто потому, что у тебя недостает других фрагментов.

Поэт Мария Степанова пишет, что «ни одна история не доходит до нас целой, без отбитых ступней и сколотых лиц».

Мне кажется, игра What Remains of Edith Finch именно об этом.

What Remains of Edith Finch и траур, или Как собрать по кускам того, кого нет

Финчи — шведский клан, представители которого четыре поколения назад приехали в Америку. Живут в огромной, обрастающей пристройками туше дома: пришпиленная к верхним этажам обсерватория, там же, ввинченная в крышу, явно достроенная второпях комната в виде космического корабля. Из озера перед домом выныривает деревянный морской дракон. От особняка Финчей веет простонародной избушечной домашностью, кажется, вещи не успели остыть после человеческого прикосновения.

Но Эдит — последняя из Финчей. Над родом висит проклятие: каждый из членов семьи умер не своей смертью.

В гигантском доме Финчей двери забаррикадированы строительной пеной: комнаты мертвецов — не для живых глаз, их вещи должны оставаться за завитриненной вечностью. Эта пена — баррикада, попытка цыкнуть на прошлое, не только запечатать память за дверями реальными, но и запереть в задних комнатах ума. Все это напоминает мне принятые в нашей семье поговорки: «тебе лучше не знать», «мы об этом не говорим», «не береди рану».

Вопреки упорству дома Эдит должна проникать в комнаты, пролистывать семейные фотоальбомы или слайды, читать дневники незнакомых, покрытых белизной беспамятства прадедов и прабабок и узнавать их. Она как бы должна собрать коллективное тело семейства.

В романе В. Г. Зебальда «Аустерлиц» есть длиннющий список вещей, конфискованных нацистами у пражских евреев. Плотность и полновесность вещей, переживших прах своих хозяев, — это вторая, уже посмертная жизнь их обладателей; это и есть те самые осколки тех, кто ушел.

У меня нет ни одной вещи брата, кроме его фотографии. По правде, если бы я зашел в ту квартиру, где вздыбилась его смерть, я бы вряд ли отличил вещи Р. от тех, которые принадлежат кому-то еще. У Эдит Финч эти вещи были. Был и указатель.

Дом Финчей напоминает о музейной щепетильности: каждая дверь — с табличкой и именем ее жителя, наиболее памятные вещи вынесены на отдельные, как бы экспонатные тумбы. Бениамин писал: «Тот, кто стремится приблизиться к погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель». В этом смысле игра What Remains of Edith Finch — это охота за тем, что особенно блестит, эксгумация прошлого через предметы — те мелочи, которые мертвые еще не успели забрать с собой.

Прикоснувшись к вещи, Эдит как бы переносится (или уместнее, на спиритический манер, сказать «вселяется») в тело погибшего родственника и проживает его последние минуты. Предсмертная записка перед шагом в лучи фар товарного вагона; финальный фотоснимок за секунду до того, как фотографа по-древнегречески убьет олень.

Попытка превратить незнание в связность истории — то, что ставит меня в положение Эдит. Знать как, почему, в каких условиях — значит разделять бремя этого знания. «Нет ничего хуже для работы горя, чем сумбур или сомнение»: ведь невозможно засыпать землей своего мертвого, если не знать, как он им стал.

What Remains of Edith Finch (если мне не кажется) о том, что пока ты не узнаешь все эти «какгдепочему», пока не переберешь вещи ушедших, никогда не сможешь стать свободным от прошлого. Человек вымывается, как песок. Предмет остается твердеть. Ведь их, мертвых, вещи — это all that remains.

Помнить мертвых или выдумывать их?

Естественно, я боюсь. Боюсь, что и я, и Эдит превращаем не принадлежащую нам память в воображение.

Повторюсь, я почти ничего не знал о брате, все, до чего мне удавалось дотянуться, было материным, дядиным или чьим-то еще воспоминанием о нем. Эдит помнит только трех родственников, о жизни и смерти остальных она узнает из оставленных меморабилий, как бы живо представляя, визуализируя их смерть в игровом режиме.

Мертвые — самые бесправные существа: податливы и мягки, как глина. С их тенями и прахом можно делать что угодно. Их образы, память о них может искажаться от рассказчика к рассказчику — смотря кто говорит. Мертвый как бы становится множественным, если ему повезло запомниться большему кругу.

What Remains of Edith Finch показывает, что единственный способ обрести недоступную память — это ее вообразить. Но я так и не понял, имею ли я на это право, имеет ли это право Эдит.

В Лондоне, в двухэтажном магазине комиксов посреди входа стоял стенд с игрушечной железнодорожной дорогой. В вагончиках сидели Дэдпул, Танос, несколько Человеков-пауков и прочая. Наверное, это тот самый прустовский эффект мадленки — я вспомнил, как в детстве Р. помогал мне собирать тогда еще допотопную, из пластика сделанную железную дорогу. Много позже я сказал об этом матери. Мне никогда не покупали железной дороги — и это все, что я знаю о памяти.

Есть ли право выдумывать своих мертвых у меня, есть ли оно у Эдит?

Живые, мертвые и Две Башни

Мой любимый автор В. Г. Зебальд особенно ценил неочевидные соприкосновения, точки неявного пространственного или временного родства. В его «Кольцах Сатурна» рассказчик размышляет о том, что железный водяной насос в саду друга датируется 1770 годом — днем рождения поэта Гельдерлина, о котором перед этим столкновением-приближением много думал главный герой романа. Или в «Аустерлице» — его последнем тексте — герой стоит на одноименной французской станции, вспоминая расставание с приятелем, пражским евреем Жаком Аустерлицем.

Наверное, проще, наивнее и даже ошибочнее всего назвать это чем-то вроде юнгианской синхронии — наложением собственных мыслей на объективные состояния реальности вроде совпадения воспоминания о друге и его последующего немедленного звонка, помышления о цифре и ее появления на первой встреченной табличке дома.

Как это часто бывает, вещи в моей голове сгущались в окружающей действительности.

Место называлось по-джонтолкиеновски — Две Башни. Это был небольшой, спускающийся вниз бульвар, начинавшийся одной семнадцатиэтажной панелькой и заканчивающейся своим двойником. Между ними — съежившиеся домики. Девушку, жившую на шестом этаже нижней панельки, звали Катей. Там мы с ней прожили чуть меньшее полгода (а суммарно — тут и там, вместе или раздельно — шесть лет).

Иногда мы брали бинокль и смотрели на пустырь, заполненный мусором, в котором среди кирпичей и покрышек кто-то что-то искал. Если бы я повернул тогда бинокль на градусов 50–60, я бы при хорошей видимости и большой удаче мог бы увидеть брата. То, что мы полгода жили по соседству, в двух разных Башнях, я узнал уже после его смерти. Мы ни разу не встретились, держа в руках пакеты с покупками или мусором.

Когда я перееду, пройдет еще четыре года, и он умрет — чуть выше того места, где я жил.

Эта история сейчас не о нем. И все же это наложение личных отношений с Катей и смерти брата, просто из-за сходной строки прописки, стало мысленно спаяно, срощено. Катя и Р., живая и мертвый, вызывали равную солидарность: всякий раз, когда я думал о ней, то вспоминал о соседнем доме и его жильце, и наоборот.

Gris: собрать по кускам себя

О нас с Катей трудно выхватить что-то особенное. Это были долгие и странные отношения — история настолько всеобщая, что, кажется, уже ничья. В моем телефоне она была подписана «Люцифер», а ее второй запасной номер — «Вельзевул». Она (не могу сказать «мы») сделала два аборта, после этого ходила со скрещенными руками, то ли убаюкивая саму себя, то ли двух маленьких мертвецов. Мертвые скрепляют или разъединяют; нас — сберегли.

Через шесть лет я уехал в Лондон писать диплом о литературе Холокоста и снить брата. Когда до завершения учебы оставалось две недели, она меня, как принято говорить в старину, «не дождалась».

Это дешево-правдивый трюизм: «конец отношений — маленькая смерть». В маленькой смерти видишь себя. «Теряя другого, ты теряешь самого себя» — так о Кате, вообще о конце отношений и об игре, о которой последует дальше, сказал мой друг.

Стратегически Gris очень проста. Это платформер о девушке Грис (исп. «серый»), бегущей через терракотовую пустыню, леса, водоемы и собирающей себя по частям. В конце каждого уровня героиня находит фрагмент раскрошившейся статуи, изображающей длинноволосую девушку. Статуя отчасти напоминает саму Грис. Есть пасхалка, подсказывающая, что это ее ушедшая мать. Можно предположить, что это ее раздробленная на каменные части любовь. Для меня это собирательный образ всего, с чьим уходом из самого себя уходишь и ты сам.

Мне нравится, что Грис и статуя схожи. Все, что их отличает, — длина бакелитово-синих волос. Это похоже на долгие, растянувшиеся на десяток совместных отпусков, несколько разменянных квартир отношения: партнер становится твоей зеркальной фазой, почти двойником. Двойник производит эффекты чужеродности (ведь кто-то еще так похож на тебя) и интимной близости — жутких и одновременно прекрасных. Поэтому утрата партнера — это еще и утрата нарциссизма, ведь тот, кто ушел, содержит в себе мое «я», мне больше не доступное.

Собирание статуи в Gris — метафорическое отвоевывание себя у того, кого с тобой нет; археологическая раскопка, откапывание того, что похоронено в другом, но должно принадлежать уже только тебе.

Грис движет каким-то внутренним ветром: лихорадочное бегство, невозможность находиться в одной точке, пешее паломничество с остановками в лесу и ледяных карьерах. Куда бы ты ни пошел, с тобою нет тебя. В Gris мне нравится естественная метафоричность дороги и кинетичность пути-времени: только когда по кускам собираешь себя, этот ветер перестанет дуть в спину.