Кривоухие лилипуты отменяют постмодернизм: фрагменты нового романа Антона Секисова о скитаниях по метафизическому Петербургу

«Нож» не публикует отрывки из художественной литературы, за редким исключением в виде тех произведений, авторы которых нам особенно симпатичны. Вот и сейчас: в издательстве «Лимбус Пресс» в феврале выходит новая книга Антона Секисова «Бог тревоги» — маскирующийся под дневник переезда москвича в Петербург роман о древнеегипетских проклятиях, прогулках по кладбищам, покойниках, которым не лежится в гробах, о цирковых лилипутах и индийских богах — похитителях спермы, а также о том, как сокрушить постмодерн.

Оказалось, в квартире у Лехи Никонова проходили собрания кружка метамодернистов.

Кружок ставил перед собой задачу отменить постмодернизм, по законам которого мы все так или иначе живем, неважно, противясь этому каждой клеткой души или вовсе об этом не подозревая. А если не отменить, то уж во всяком случае отвоевать для себя клочок пространства в этом зловонном и гибельном резервуаре, из которого спасения нет даже в открытом космосе.

Придя на заседание с небольшим опозданием, я едва нашел место, где мог приткнуть обувь, а свою черную куртку пришлось скинуть в общую черную груду вещей.

В тесную однокомнатную квартиру набилось до полусотни поэтов и поэтесс, печальных и красных от водки людей, большей частью наряженных, как менеджеры «Связного».

Хотя и без поэтов, наряженных по привычному поэтическому фасону, — в свитерах мешком, с густыми немытыми волосами и воспаленными фиолетовыми глазами — не обошлось. Леха стоял в углу комнаты у балкона, с бабочкой и в траурном черном костюме, бледный и полный решимости отправить в могилу постмодернизм.

Стол был загроможден вином и водкой, и открытыми баночками с благовониями, стоявшими здесь для тех, кто желал бы, в соответствии с традициями древних греков, умаслить руки. Леха сказал, что благовония — лучшее средство, чтобы одновременно взбодриться и успокоить нервы, а это как раз то, что нужно: взбодриться и успокоиться. Я запустил туда пальцы, но ни того, ни другого эффекта это не принесло, эффект был только один — теперь я сидел с жирными пальцами, не зная, куда деть руки.

Среди молодых поэтов и поэтесс я разглядел заросшего неровной щетиной мужчину в женском платье, которого все называли «человек-метамодерн».

Он привел с собой стенографистку, ведшую запись происходившего. Судя по стуку, она фиксировала для вечности даже случайные реплики. Как знать, что из произнесенного представляет не большую ценность, чем звуковые помехи, а что станет тем заклинанием, тем зашифрованным в Торе именем Бога, от разгадки которого перевернется мир. В любом случае, простая студентка-стенографистка этого знать не могла, вот она и фиксировала без исключения все, и так в стенограмму попал и наш диалог о благовониях.

Леха Никонов прочел короткий доклад, в котором из раза в раз повторялось слово «осцилляция» и его производные, а после началось обсуждение, и вперемешку стали звучать следующие имена: Генри Торо, Лавкрафт, протопоп Аввакум, Хайдеггер, Ильф и Петров, Жак Лакан, Дэвид Фостер Уоллес, Райнер Мария Рильке, певица Монеточка, художник Павленский и так далее и тому подобное. Мне показалось, что с тем же успехом можно было бы запустить генератор имен, хотя многие, судя по лицам, ни на секунду не теряли из виду петлявшую нить беседы.

Полноценному восприятию мешала вонь рук, и я только и думал о том, обо что бы их вытереть. Меня раздражал стук стенографистки, задававший беседе нервный скачущий темп, и вскоре я окончательно выпал из разговора. Но это ничуть не мешало с каждой секундой проникаться все большей симпатией к каждому из собравшихся.

Я не слышал слов, но видел лица людей: таких же, как я, запутавшихся во времени, как в гамаке, не родивших детей, не построивших убедительной карьеры. Мы вертелись, поджариваемые обстоятельствами, болтались, как пустые бутылки в пене Невы, рассчитывая на какой-то очень туманный счастливый случай. Мы не повзрослели, не пережили инициации взрослости и теперь обречены опухать и стареть, волоча детские неразвившиеся мозги по тускнеющему коридору жизни.

Тихие голоса поэтов и поэтесс звучали как голоса из Стикса, писк прозрачных теней, цепляющихся за борт Харона, требующих от простого, в сущности, лодочника вернуть им кровь, плоть, звучание. Вернуть поэзии прежнюю заклинательную силу, вернуть им, поэтам, власть над людьми. Харон молчит и лупит веслом по рукам, ломая призрачные фаланги пальцев.

Благовония перебивали запах пота, носков, пролитого алкоголя, но не могли отвлечь от духоты, становившейся уже нестерпимой, и я то и дело поглядывал на балконную дверь. Но там клубился такой густой туман, что казалось, в нем прячется что-то огромное, черное, может, то самое лакановское Ничто, привлеченное упоминанием его имени. То Ничто, на котором выстроен современный постмодернистский мир, и против которого здесь злоумышляют заговорщики, и опасность этого заговора еще предстоит оценить.

Сквозь общее гулкое бормотание то и дело прорывался поставленный голос Лехи Никонова, привыкшего перекрикивать опьяневшую, вышедшую из-под контроля толпу: осциллировать, пацаны! Вот чтобы мы будем делать! Осциллировать!

Этому таинственному глаголу противопоставляла свои тяжелые конструкции женщина, похожая на телеведущую из «Слабого звена»: «концептуалистская культура назначающего жеста», «институциональная поломка архаизации», — раздраженно выговаривала она, как сотрудница визового центра, отчитывающая кого-то за небрежно заполненную документацию.

Я опасался, что в какой-то момент она заметит меня и, смерив с головы и до ног уничтожающим взглядом, обрушит свои фирменные панчлайны: «Чей поезд остановился на станции Глупость? Кто заблудился в трех соснах своих примитивных знаний? Кто, как сорняк, должен быть удален вместе с корнем? Чью свечу задуло ветром безграмотности? Это все — о том пареньке с липкими ручонками, имя которого я даже не потружусь узнавать. Ты — самое слабое звено! Прощай».

Между тем Максим, молчавший все это время (за исключением вставленного им имени, точнее сразу двух имен — Ильфа и Петрова), выбежал в центр комнаты и возвестил, что нам нужно поклясться кровью. В чем именно следовало поклясться, вряд ли была в силах осмыслить даже поэтесса, похожая на ведущую «Слабого звена», и все же раздалось несколько одобрительных возгласов. Несмотря на легкую нелепость ситуации, я чувствовал, что все равно здесь происходит что-то значительное.

Живя в Москве, я участвовал только в рабочих спорах, неистовых и многочасовых, посвященных, например, такому вопросу: как следует писать слово «миллиард» — полностью или сокращать до «млрд». А если писать млрд, то добавлять ли к этой абракадабре точку, вот так — «млрд.» Коллеги, занимавшие ту или иную позицию, отстаивали ее так, как будто речь шла о судьбе континента, как будто ангел и черт вели спор за душу, не отягощенную крупным грехом, но и не благодетельную. А теперь, переехав в Санкт-Петербург, я участвовал в споре о том, как взломать вселенную.

Наконец выбравшись из задымленного помещения, мы долго стояли возле парадной, не в силах друг с другом расстаться, обрадованные и обнадеженные клятвой в том, что изменим привычный порядок вещей. Мы начнем осциллировать, какой бы процесс ни скрывался за этим глаголом, и начнем это делать прямо сейчас. Редкие прохожие ничем не отличались от членов кружка — почему-то все как один в матросских бушлатах или кожаных большевистских плащах, но с болезненными безвольными лицами, похожими на подтаявший сыр, с присосавшимися к щекам волосами, они тоже осциллировали.

***

Существует расхожий стереотип: если вам упорно не удается встретить какого-нибудь знакомого, следует выйти на Невский проспект, и эта встреча там и произойдет, даже если этот знакомый живет в другом городе или стране. Это правило работает не только с приятными встречами, но и с любыми другими, и чаще всего — со встречами, которые ничего ни хорошего, ни плохого вам не несут, и все-таки лучше было бы их избегнуть. И вот я, вступивший на Невский проспект только за тем, чтобы его пересечь и сразу проникнуть в метро, послужил очередным тому подтверждением.

Я увидел свою преподавательницу литературы Ирину Константиновну еще издалека — эта миниатюрная женщина с аккуратным пучком серо-седых волос и крокодиловой сумочкой двигалась среди толпы, как зависший в воздухе стул для высокородных особ.

Я сразу понял, что нужно бежать. Мало того что зубная анестезия еще не прошла, и я вряд ли бы справился даже с коротким приветствием так, чтобы не произвести впечатление запойного алкоголика, недавно пережившего очередной инсульт; так еще у меня оторвался карман куртки (слишком уж торопился сбежать от садистки-стоматологини), рюкзак был в кошачьей шерсти, а уж о левом глазе, склеенном гноем, не стоило даже упоминать. Но я продолжал стоять, с туповатой ухмылкой дожидаясь, пока она меня заметит.

Читайте также

Танцы котов-изгоев в запретной зоне: отрывок из рассказа Джона Фэи, темной иконы американского фолка

И вот, встреча произошла, произошло узнавание, и вместо того, чтобы отделаться самой короткой репликой, я, кромсая язык и губы бесчувственными челюстями, принялся говорить ей про метамодерн и кружок, который образовался у Лехи Никонова. Ирина Константиновна стояла боком ко мне. Из-за склеенного гноем глаза я все время терял ее из виду и поэтому в какой-то момент, попробовав разлепить веки рукой, махнул по крокодиловой сумочке. Она едва не вылетела из рук, Ирина Константиновна сделала шаг назад, кого-то задела, этот кто-то обматерил ее, и все это время я не замолкал ни на одну секунду.

Ирина Константиновна с тоской осматривала меня, когда-то своего лучшего ученика. Как я хорош был в свои двадцать лет, когда писал курсовую о жанровых особенностях поэмы «Москва — Петушки». И до чего я дошел, жуткий, больной, наполовину седой, покрытый кошачьей шерстью, как помешавшаяся старуха из «Симпсонов». И вдобавок собравшийся отменить постмодернистскую парадигму.

Мне хотелось сделать что-то, чтоб изменить ее впечатление, но было ясно, что сейчас я смогу его только еще ухудшить. Я наконец повернулся и медленно двинулся в павильон метро. Я чувствовал, как она смотрит выцветшими глазами на мой рюкзак, на мою сутулую спину. Что с тобой сделала русская литература, бедный седой мальчик?

***

Я стал меньше времени проводить дома.

Я выходил на улицу и видел одно только громадное небо, его размах порождал волнение и тошноту, но все ясней становилось, что идти в этом городе можно только в одном направлении — вниз, под землю. Каждый вечер я шел с кем-нибудь пить.

Во всех барах было чересчур мало света, везде стояло грязное зеркало в пол, в котором посетители казались обитателями подводного мира. Знакомые петербуржцы, с которыми я выпивал, когда приезжал в город на несколько дней, теперь напоминали местные старые здания — с пышными фасадами и замусоренными подворотнями. При эпизодических встречах они казались людьми редкого остроумия и изящества, но теперь я увидел, что они подолгу угрюмо молчат. Что в запасе у них очень скудный запас повторяющихся парадных историй, за пределом которых один непрерывный траур по самим себе.

Когда я пришел выпить один, случайно встретил знакомого доцента СПбГУ, кривоухого, длинного, с многоступенчатым животом сороконожки и сальными желтыми волосами в облипку черепа.

Мы где-то с час обсуждали темы вроде прогноза погоды и разновидностей питьевой бутилированной воды, а в конце разговора он внезапно стал говорить о том, что индустрия интернет-порно находится под контролем древних индийских богов, которые питаются нашей спермой. Но у него индийским богам поживиться нечем — свою сперму он ест без остатка.

Меня не удивила сама информация — вокруг полно людей, одержимых сколь угодно экзотическими конспирологическими теориями, но встревожил ровный скучающий тон доцента, говорившего об индийских богах-пожирателях спермы так же, как он говорил о тонких, но, в общем, не особенно интересных различиях между водами «Шишкин лес» и «Святой источник».

В другой раз ко мне подсел мужчина пятидесяти лет в пышном шарфе и с впалыми сияющими глазами средневекового фанатика. Его лицо как нельзя лучше символизировало русский пейзаж, неухоженный, всеми забытый, но кипящий жутковатой и скрытой от глаз жизнью. Я узнал, что этот мужчина входил в группу режиссеров-некрореалистов, и он снял один полнометражный фильм про восставшего из могилы врача скорой помощи, а недавно его взяли с пакетом «хмурого», и теперь он проходит психиатрическую экспертизу. Мой новый знакомый пытался доказать то ли свою невменяемость, то ли, напротив, здравость ума. Он предложил встретиться и обсудить его сценарий, написанный по мотивам писем Кафки.

Следующие несколько дней я держал его телефон перед глазами, волнуясь, чувствуя, что если его наберу, то уже безвозвратно буду утянут в черное густое болото, из которого выход только один — в тюремную психбольницу.

Где я буду сидеть в кожаной маске, как у Ганнибала Лектора, и рассказывать журналистам о том, что расчленить студентку и бросить ее отрубленные руки в Мойку мне велели индийские боги-спермоглотатели.

Я гулял один по идеально прямым проспектам, в которых, казалось, невозможно заблудиться, но я всякий раз путался, хотя и шел по одним и тем же маршрутам. Рассматривал атлантов и кариатид, и в глаза бросались не пыльные, но безупречные груди и не кубики мужских торсов, а черные ноздри и подмышки с вьющимися каменными волосами. Стоило прикоснуться к их стопам, холод в долю секунды пронизывал до кости.

Однажды я набрел на собор Владимирской иконы Божией Матери, любимый храм Достоевского в последние годы жизни. Внутри были голые стены, иконы терялись за строительными лесами, под куполом перекатывались гулкие голоса рабочих. У церковной лавки плакал мужчина в рваном пальто. Он крепко держал за ручонку плакавшего ребенка. Мужчина жалобно голосил: «Я пьяный, видишь, сынок, что я пьяный, вот какой отец у тебя, батюшка меня выгоняет, но я все равно не уйду! Да, да, назло, нарочно здесь буду стоять, пусть что хотят делают. Потому что идти-то нам все равно некуда, некуда нам идти, сынок!» Никакого батюшки поблизости не было. Мальчик тихонько просился домой.

У дверей слепая нищенка размахивала палкой, как рыцарь, кинувшийся в толпу сарацинов.

***

На том день необычных встреч не кончился.

Полчаса или даже больше я стоял посреди Тверской улицы и глядел одним живым глазом на старообрядческий храм. Меня заворожила эта белая глыба, похожая на ледник, среди однообразных модернистских домов, когда-то бывших доходными.

Все это время ко мне медленно приближался дед с кривой палкой. Я сразу понял, что он идет ко мне. У меня была наготове фраза: наличных нет.

Наконец одолев расстояние между нами, он спросил, есть ли у меня десять рублей.

«Десять рублей не хватает на ужин, — сказал дед, избегая глядеть в глаза. — Пенсия уже завтра. Так что ничего, если нет. Вообще, зря я спросил. У вас же деньги у всех на карточке. Ты меня извини, что спросил. Зря я все это. Пенсия, говорю, уже завтра».

Дед так же медленно удалялся. Кривая палка стучала по льду. Я стал копаться в карманах. И вдруг нашел пятисотенную бумажку, необычайно свежую, точно взятую со станка. Я посмотрел на сутулую спину деда, потом на старообрядческий храм.

В роду у меня были старообрядцы, и одно время я пытался пристроиться к этой традиции. Мне нравилось креститься двумя перстами и называть служителей и прихожан православной церкви никонианами. Стоять в притворе, у входа в Покровский собор на Рогожке, как наказанный ученик. Но в моменты сложных решений от любой православной символики я оказывался далек.

Вот и теперь, стоя с пятьюстами рублями между храмом и дедом, я представил себе бога Анубиса. И мы в царстве мертвых перед Весами Истины. На одной чаше мое сердце, на другой перо Маат. Какое-то время весы колеблются — я совершил некоторое количество подлостей, но не очень крупных. Но случай с дедом, которому я зажал пятьсот рублей, перевешивает, и отягченное грехами сердце тянет к земле. В соответствии с правилами египетского загробного мира из тьмы появляется местный полукрокодил-полубегемот и ужинает моим сердцем. От меня не остается ничего. Даже черти с вечно горячими сковородками мне не светят.

Может быть интересно

«По-моему, я ее целовал пару раз»: кого любил подросток Савенко

Я рванул за дедом, ощупывая карманы по пути, не теряя надежды найти купюру поменьше.

— Сколько тут? Много чёта слишком. — Дед поглядел на меня с неудовольствием и проговорил: — Ну ладно, раз уж дал. Но вообще у меня завтра пенсия. А вот у тебя пенсии не будет нихуя!

Внезапное «нихуя» из уст милого деда. И новая интонация. Захотелось забрать деньги.

— Отдал слишком много, — покачал головой дед и, окончательно утратив ко мне интерес, постучал прочь своей кривой палкой.

***

Поездка на могилу к Марату была запланирована давно, и я хорошо представлял, какой должна быть поездка в первые дни ноября к петербургскому писателю-маргиналу с несчастливой судьбой, умершему трагически, на операционном столе, из-за врачебной ошибки. Писателю, которому едва наскребли на клочок земли на бедном окраинном кладбище.

Я представлял себе гигантское голое поле. В канавах гниют цветы, бешеный ветер носится, ломая кресты, а иной раз и опрокидывая гранитные камни. Все засажено мертвецами гораздо плотней, чем спальные муравейники, вглубь и ступить нельзя без особой сноровки — так что уже пожилым и всегда пьяным его друзьям такой поход не под силу. А в том, что мы будем пьяными, и уже с утра, сомневаться не приходилось.

Сама могила будет запущенной, поросшей колючими, крепкими, несмотря на время года, сорняками, в которых застряли пустая бутылка из-под кефира и пустая сигаретная пачка, брошенная посетителями соседних могил или принесенная ветром с мусорки. Но мы уже будем не в состоянии все это убрать, а только водрузим поверх беспорядка пару гвоздик и пойдем обратно.

Но все оказалось иначе. Был солнечный, чересчур теплый день — столбик термометра едва не достиг пятнадцати градусов. Приятный лесной воздух, желто-оранжевые деревья еще держали листву при себе, было свежо и тихо, а на могиле Марата — чистой, очень ухоженной — лежали венки. Небольшой резервуар был засыпан белыми камушками, напоминавшими мелкие зубки. Я перебирал эти зубы, согревал в руках, а потом клал назад.

Я вспомнил, как при знакомстве с Маратом меня очень встревожил его взгляд, какой-то полустарушечий. Может быть, из-за кожи, чуть-чуть свисавшей мешочками на щеках, в первую встречу он напомнил мне желтого лилипута из крымского цирка. Тот лилипут разворотил мою детскую психику.

Мать взяла мне билет на выступление лилипутов-гастролеров, заехавших и в наш курортный город. Мне досталось место в первом ряду. Я и не подозревал тогда, что в эстрадных шоу это расстрельное место. Лилипут-импрессарио насильно выволок меня — не просто нелюдима, а больного тяжелой социофобией человека — на сцену. Каких только унизительных экспериментов карлики не успели поставить на мне под равнодушный, как шум морских волн, смех зала. Запомнил один — как мне надели мешок на голову и заставили прыгать через скакалку. Я до сих пор помню черноту мешка, он грубый, как куль для картошки, но пахнет в нем приторными цветочными духами. Я провел с мешком на голове прорву времени, а скакалку, как оказалось, почти сразу убрали, и я просто прыгал с мешком, веселя туристов.

«Прыгай, прыгай», — шептал мне лилипут не женским и не мужским, нечеловеческим голосом. Когда мешок с головы сняли, я увидел маленькое лицо с треснутой, отмирающей кожей, инопланетянин, полуребенок-полустарик, полустарик-полуребенок. Что-то потустороннее в голосе и во взгляде. И Марат отдаленно напомнил крымского лилипута, но это не пугало меня, а напротив, через детскую травму он легко вошел в мое сердце.

В последний раз мы сидели в пирожковой у метро «Владимирская», с мозаикой, напоминавшей о витражах готических храмов, была полная тишина, и клиенты жевали свои пироги беззвучно, с каким-то, как я теперь думал, скорбным почтением. Я сказал Марату, что он пожелтел, а он предъявил тогда самую неприятную из улыбок, снова напомнившую о крымской эстраде и цирке карликов.

<…>

Постепенно меня начали убаюкивать трагикомичные истории из жизни покойного, которые, как обычно, всплывают одна за другой, если только кто-то начнет их рассказывать, но вдруг я услышал негромкий хрип, раздавшийся снизу. Его услышал не только я. Кирилл, который был в самом начале истории о том, как Марат полез с кулаками на председателя Союза петербургских писателей, внезапно остановился.

Какое-то время мы провели в тишине, избегая смотреть друг другу в глаза, но звук больше не повторился. Звук шел явно не из могилы, но я вспомнил, что мертвецам свойственно издавать самые разные звуки. Посетители кладбищ иногда слышат рычание, лай, хрюканье и даже мольбы, но все это объясняется какими-то сложными физическими процессами во время разложения.

Я снова оглядел груду камешков, напоминавшую склад детских молочных зубов, и вдруг как будто рентгеновским зрением увидел тело Марата в его нынешнем состоянии. И я увидел все с безупречной отчетливостью, которая в обычное время недоступна моим глазам, слабовидящим и астигматичным.

Я почувствовал тошноту и присел, пытаясь сдержать в себе всё, желавшее освободиться. Рентгеновское зрение исчезло так же внезапно, как и появилось, и, сделав несколько глубоких вдохов, я понял, что уже прихожу в себя. Нужно было немного пройтись, и я вышел на перекресток с мусорным баком и ангелом над одной из могил.

У ангела в руке была короткая шпага, видимо, призванная карать всех желающих посмеяться над фамилией, которая была выгравирована под ним. А фамилия эта была «Подмышев».

Мне не очень хотелось смеяться, даже улыбку было не выдавить, я выплюнул желчь, сделал пару глотков воды под нервное и, пожалуй, слишком навязчивое шелестение березы, когда что-то заставило меня обернуться на девяносто градусов. Я увидел высокую, очень прямую фигуру среди могил. Это был живой человек с лицом, размякшим от скуки, стоявший у чьего-то надгробия.

В юности я часто ходил по кладбищам и научился распознавать людей, которые пришли не скорбеть и не глядеть на венки именитых покойников, а с какими-то странными целями, которые лучше и не пытаться у них выведать.

Я заметил, как что-то белое шевельнулось между могил. Виляя хвостом, показалась белоснежная маленькая собака, похожая на болонку, но покрупней. Должно быть, появилась новая мода: выгул на кладбище, или то обстоятельство, что в Петербурге так мало парков и даже скверов, зато кладбищ хоть отбавляй, и тенденция, увы, такова, что они будут шириться, — вынуждает местных жителей пользоваться кладбищами для прогулок, игры в лапту и другие подвижные игры, а также для выгула домашних животных. А может, это был символический жест, и он привел пса навалить на могилу.

В любом случае, меня это не касалось, если речь не шла о могиле Марата, но все-таки в этом типе с собакой было что-то резко отталкивающее. Наверное, все дело было в глубоких противоречиях, слишком заметных на его белом лице. Очень густые усы в сочетании с гладко выбритыми щеками и подбородком. Кудрявые, почти полностью поседевшие волосы, не считая остаточной черноты ближе к черепу, в сочетании с очень уж юным, почти детским лицом. А советский голубой плащ из секонд-хенда и свободные шаровары, пузырящиеся возле колен, не оставляли никакого сомнения — передо мной был настоящий санкт-петербуржец. И этот санкт-петербуржец смотрел на меня с непонятным вызовом, пока его собака беззвучно копалась в земле.

Я понял, что если не отведу глаз, то напрошусь на реплику, а мне совсем не хотелось заводить разговор, было понятно, что пользы от этого разговора не будет.

Тем временем друзья уже продирались по колючим кустам за мной, и я пошел им навстречу. Не знаю, из-за чего, но мне не хотелось, чтобы они заметили типа с собакой.