«Нужно расколдовать мантры волхвов XX века»: интервью с издателем Ad Marginem Михаилом Котоминым
Последние 30 лет издательство Ad Marginem придает форму интеллектуальному ландшафту России: в 1990-х оно выпускало «Бытие и время» Мартина Хайдеггера и «Надзирать и наказывать» Мишеля Фуко, а теперь знакомит местного читателя с идеями Марка Фишера, Дэвида Гребера и других влиятельных современных авторов. Поговорили с издателем Михаилом Котоминым о вреде континентальной философии, пользе садоводства и важности послесловий.
Давайте начнём с интеллектуальных мод. Есть ощущение, что Ad Marginem избегает образа скучного, высоколобого издательства и скорее напоминает музыкальный лейбл — с мерчем, узнаваемым оформлением, яркой кураторской линией. Это стратегия или вы заправские интеллектуальные модники?
Это скорее темперамент издательства. Мы всегда интересовались реальностью за окном, современностью и пытались её осмыслить через книги. В этом смысле интеллектуальным является не сам текст, а то, чего мы через это издание пытаемся достичь. Это могут быть тексты по искусству, антропологии или художественная литература — не так уж важно. В этом смысле нет интеллектуальной книги, а есть интеллектуальный процесс издания и создания аудитории вокруг книги. И аудитория нас волновала всегда.
Вообще, мы выросли из независимого книжного магазина — издательство было маленькой комнаткой при магазине. И диалог с читателями всё это время продолжается. В этом смысле мы не до конца независимое издательство — мы независимы в том, что зависим от своих читателей. У нас нет других источников финансирования, нам не надо нравиться никому из власть имущих или трендсеттеров, но мы зависим от нашей публики, нашей аудитории.
Сейчас растёт уже третье поколение сотрудников Ad Marginem — молодые соратники, которые придумывают, как сделать мерч или вести соцсети, и которым при этом интересен контекст, который создают наши книги.
Есть ли какая-то единая картина мира, которую можно сложить из всего, что Ad Marginem издаёт?
Я для себя чаще использую метафору леса, органической материи. Есть разные полянки, разные виды деревьев. Иногда одна полянка может не плодоносить, быть вырубленной, а потом опять смотришь, а там какая-то жизнь заколосилась. При составлении каталога я стараюсь подкармливать, так сказать, те поляны, которые уже засажены, даже если там пока нет всходов.
Так что единой картины мира нет — нас интересует скорее контур, граница, что-то, что вот-вот само зародится. Кроме того, у нас просто нет такой самоуверенности, которая позволила бы претендовать на то, чтобы представлять исчерпывающую картину мира.
Мы догадываемся, что мир безграничен, он наполнен новыми сюжетами, и нет ни одного издательства, ни одного автора, ни одной книги, которая может этот моментальный снимок произвести окончательно. Но тем не менее серия вспышек, серия этих моментальных снимков человека и его места в мире, мне кажется, наши книги создают.
Раз вы заговорили о полянах, давайте обсудим конкретный пример интеллектуальной моды, к которой Ad Marginem приложил руку. Сначала вы издавали Мортона, Хармана, де Кастру, потом появились Анна Лёвенхаупт Цзин, Оливия Лэнг, Лонг Литт Вун. Сейчас эта новая экологичность уже часть массовой культуры. Вы этот процесс предвидели, заметили на начальном этапе — или это чистая удача, издательская интуиция?
В любом издательском выборе есть большая доля интуиции. Издатель ведь не сам пишет, он находит какие-то артефакты, какие-то тексты, обрамляет их и усиливает, делает публичными. Он как куратор или диджей, который может собрать очень разные работы, очень разные треки.
Тёмная онтология и вообще все эти объектно ориентированные плоские онтологии были найдены, откопаны в русском контексте ребятами из Перми — издательством HylePress, — которые Хармана привозили, когда в столицах к этому относились как к невероятной ереси.
В современной антропологии есть очень завораживающий меня термин «дивидум» — то есть не индивидуум, а распределённая такая субъектность, которая существует в человеческих сообществах. Сказать, что кто-то предвидел такое зримое столкновение с другой онтологией — в виде собственно вируса ковида и эпидемии, будет очень самонадеянно, но тем не менее какие-то вещи, безусловно, рождались до того, как они случились в так называемой физической реальности.
Собственно, и дальнейший опыт леса или садоводства, с одной стороны, был связан с последствиями ковида, когда городские люди столкнулись с другими средами обитания. И этот опыт продолжается, потому что сад — это тоже столкновение с нечеловеческой материей, которая, как ни странно, привела к большим проблемам с материями человеческими — люди перестали коммуницировать между собой.
Для меня лично сад стал важной практикой, которая, мне кажется, помогла во многом — и в издательском деле тоже. Ковид ведь практически остановил работу издательства. Расцвет, который мы наблюдаем сейчас, — это полностью перезапущенная история. И перезапущена она была во многом благодаря этим садовым мудростям — когда каждый день что-то делаешь и не факт, что твои усилия приведут напрямую к результату.
Ты можешь сколько угодно поливать какой-нибудь саженец, но он либо вырастет, либо нет. Ты должен просто создавать диспозицию, заново создавать ситуацию. Вот что такое садоводство. И вот что такое экологичность мышления. Это непрямые причинно-следственные связи работы над атмосферой, в которой что-то может возникнуть. Мне кажется, это очень точное описание издательской деятельности, издательской интуиции.
Вы упомянули возвращение к социальному и личному после столкновения с чем-то ксеноморфным и нечеловеческим. Автофикшен тоже стал ответом на этот процесс?
Как сказал один мой приятель, автофикшен — это история скучных людей. Мне нравится это определение. Это такой голос массового скучного человека. И опять-таки, мы же не создавали эту волну, мы просто увидели это в мире вокруг — когда появилась практика автофикционального описания. Наверное, это самая нижняя точка атомизации общества. Это голоса людей, травмированных вечным одиночеством, вызванным существованием в современной гиперкапиталистической системе.
Вы упомянули Анну Цзин, де Кастру — это ведь всё попытки обновить антропологию. Сегодня антропологические факультеты — самые популярные факультеты. Наш интерес к антропологии будет только нарастать. Сейчас в планах, например, архивные исследования Чикагской социальной школы, которые сегодня читаются немного как роман-нуар, хотя речь там идёт, например, о том, как был организован данс-холл. Или как жили таксисты в 30-х — такая повседневная жизнь давно уже экзотизированных, ушедших профессий. История какого-нибудь мясника тоже может быть прочитана уже как роман.
Мне кажется, что автофикшен — это был пик разобщённости, и сейчас мы находимся в необходимости заново научиться друг с другом взаимодействовать, разговаривать.
Я это интуитивно чувствую даже по жизни в Москве. Все, кто тут остался, начинают относиться друг к другу с большей нежностью, я бы так сказал. Мы все сейчас переживаем общую судьбу, это ощущение разлито в новых коллаборациях, которые с трудом, но рождаются.
Если говорить о книжной и интеллектуальной жизни в России, насколько мы сейчас читаем то же самое, что и, скажем, европейский читатель? Мы всё ещё находимся в общем контексте или у нас уже складывается свой — из тех книг, которые проходят фильтр перевода и издания?
Общий контекст был связан с иллюзией глобального мира, когда всё человечество более-менее вертикально ориентировано. Нью-Йорк — столица мира, следующий шаг — ракеты Илона Маска в космос, торговые цепочки транснациональных корпораций пронизывают всё человечество. И так далее, и так далее. Этот мир, конечно, остался глубоко позади, его полностью разрушил ковид. В этом смысле некой единой мировой повестки больше не существует. Здесь Россия не уникальна — во всех странах появились свои локальные культурные ситуации, где есть, с одной стороны, остатки местных традиций, с другой — виден эффект катка глобализированной культуры, которым во многом стало то, что называют обывательским термином «постмодернистская культура».
Это последняя большая попытка человечества перепридумать себя. Французская теория, результат движения шестидесятых, стала частью soft power американской системы образования — в Россию это приходило первоначально в английских переводах. И, собственно, усиленная этой американской машиной теория, которая когда-то выполнила важную функцию освежения и ревизии, давно уже, как мне кажется, выполняет функцию скорее негативную, разрушительную.
Собственно с этой родовой травмой мы во многом и работаем. Для этого мы издаём большой контекст вокруг французской теории — книги Эйленбергера, лекции Фредрика Джеймисона «Годы теории». Нужно расколдовать мантры волхвов второй половины XX века.
Тем не менее когда разговариваешь с аргентинским издателем или таиландским, оказывается, что Фуко издают везде. Сейчас Фуко дошёл до самых отдалённых уголков глобального мира. Но произошла ещё одна важная вещь, связанная с тем, что распались институции глобального мира.
Одной из важных институций так называемого мирового книгоиздания всегда был набор международных ярмарок. Самая известная — Франкфуртская книжная ярмарка. Сначала они, ещё в ковид, ухитрились на первую запущенную после локдауна ярмарку не допустить прививку «Спутник» и китайскую прививку.
А затем Франкфуртская книжная ярмарка последовательно использовала свои инструменты международного диалога для продавливания разного рода политической повестки. Не буду уходить в детали, люди могут сами погуглить. Это и скандал с палестинской писательницей, и постоянное вручение премий разного рода украинским голосам. В итоге Франкфуртская ярмарка перестала быть важной площадкой международного обмена, я там не был уже шесть лет.
При этом появились новые точки этого диалога, и они выглядят уже по-другому. Это, например, ярмарка в Гвадалахаре в Мексике, куда фиг долетишь и доедешь, которая всегда была такой периферийной ярмаркой.
Во Франкфурте год за годом румынскому писателю Мирче Кэртэреску выдавали почётное третье место, четвёртое место, лонг-листы, шорт-листы, почётную премию немецких книготорговцев, и ничего больше не происходило. У Мирчи Кэртэреску было даже замечательное эссе, которое он прочитал на Бухарестском фестивале, — о том, как живут мировые писатели третьего дивизиона, ветераны лонг-листов литературных премий. Очень остроумное эссе о центре и периферии.
И вот в Гвадалахаре Мирче Кэртэреску дают премию Мексиканской книжной ярмарки. И внезапно эта премия запускает неожиданные процессы. Сначала в маленьком американском издательстве Deep Vellum выходит перевод его романа «Соленоид» на английском. В Америке продали 90 тыс. экземпляров, после чего присоединилась Англия. То есть произошло международное событие, которое не могла себе позволить Франкфуртская книжная ярмарка.
Ещё один мой любимый пример — Бенхамин Лабатут, наша звезда, чилийский писатель, родившийся в Роттердаме. Мы его перевели на русский и были, кажется, четвёртой страной, его издавшей. Лабатут, насколько я могу видеть, лежит сейчас везде, по всему миру — в этом смысле мы синхронны. Но это уже новая синхронность, потому что у этого автора есть своя долгая латиноамериканская история. Оказалось даже, что я знаком с его первым издателем.
Возвращаясь к этой идее дивида, а не индивидуума, я абсолютно уверен, что Россия всегда была связана просто по факту своего существования с событиями на Западе — несмотря на любые железные занавесы. Эта синхронизация каким-то образом всегда происходит. У нас были свои шестидесятые. У нас была, пусть по-другому организованная, но великая книжная эпоха XX века, когда поэзия выходила стотысячными тиражами. Это происходило и там и тут. Там, может быть, выходил Целан, тут выходил Вознесенский или Рождественский, но во многом это не так уж важно. Только представьте: поэзия собирает стадионы и издаётся стотысячными тиражами.
Сейчас, мне кажется, мы переживаем новую странную синхронизацию. Да, эпоха глобального мира подошла к концу, но мировая связанность воплотится в каких-то других формах. Это замыкание стран на собственные контексты довольно естественно — мировые логистические пути перерезаны и продолжают разрушаться. Это интересный процесс, и, я надеюсь, России он во многом пойдёт на пользу. Потому что, возвращаясь к французской теории второй половины XX века, эти тексты тут выполнили довольно страшную вещь. Они что-то сделали с русским языком, с возможностью русского гуманитарного текста. С тех пор современные книги выглядят как обратный перевод с английского.
Есть такой знаменитый термин — International Art English. Это очень подавляющий, исключающий язык, и притом язык, который ни для кого не является родным. На этом языке пишет арабский куратор, польский современный художник, немецкий и так далее. И, собственно, последствия доминирования этого International Art English очень сильно нас отбросили назад.
Сейчас нужно, как после долгой болезни, делать какие-то аккуратные собственные шажки, нащупывать какой-то свой язык, какую-то свою интонацию. И вполне возможно, когда нам станет ясно, что мы не уедем ни в Берлин, ни в Нью-Йорк, что новостей больше нет, что никаких громких трендов или имён тоже нет, что история остановилась, — тогда, возможно, кто-то сядет за стол, достанет ручку или компьютер и начнёт писать. Не для того, чтобы кому-то понравиться, а потому что он не может этого не делать.
Раз мы заговорили о ненативном для русского языка сторителлинге — где искать образцовый язык для сложных современных материй, если мы его всё это время не разрабатывали?
Да, он нами утрачен. Неслучайно одна из самых громких гуманитарных книг последнего времени — это книга Алексея Юрчака, автоперевод с английского, что автоматически любую местную реальность экзотизирует или индианизирует. Это утрата нашего гуманитарного языка и литературного языка. И это, мне кажется, расплата за те годы, когда мы старались глобализироваться, превратить Москву в Лондон. Москва Лондоном не стала, но утратила себя в каком-то смысле.
Работа понятийная — она в каком-то смысле очень поэтическая. Для таких текстов очень важна автономия. В этом смысле Россия ввела кучу своих понятий и образов, создала много миров — просто немного другим инструментарием.
Новый язык может родиться и в художественном тексте, и в литературе. В России часто литература выполняла функцию философии, потому что у нас такая большая территория, она настолько мало заселена. Эти гигантские расстояния не могут быть аналитическим образом понятийно собраны, в этом проблема. Но зато они могут быть собраны через откровения.
В этом смысле, вполне возможно, нам стоит искать русский язык в нашей азиатской ипостаси. Есть же арабская философия, есть восточная философия, которая тоже работает с понятиями, но не аналитическим континентальным способом. Собственно, вот эта «краюха неба и капля молока», кажется, может стать источником оригинального голоса.
Вообще, мне не близка идея, что философия — это царица гуманитарных наук. Мне кажется, что это тоже очень конкретный период в истории России, когда философские факультеты занимались научным коммунизмом — это были официальные жрецы власти, поэтому философское сообщество в России исторически заинтересовано во власти.
В современном гуманитарном мире произошло столько всего другого — от взрыва визуальности современного искусства до невероятных событий на краях разных наук — например, того, что у нас называется культурной антропологией. Что, в общем-то, у нас уже было — во времена Лотмана, когда такой же царицей гуманитарных наук оказались структурализм, литературоведение, языки русской культуры.
Мне кажется, сейчас сложное время для больших теорий и для поиска концептов. Для этого нужно создать какую-то новую поляну, и для этого скорее нужен такой unlearning [англ. разучение].
Меня очень привлекает идея разного рода неевропейского способа производства концептов, потому что концептуализация в европейском плане, в декартовском таком, предполагает аналитическую познавательную машину, а восточная может оперировать такими фигурами, как миллиард будд.
Искусственный интеллект сегодня позволяет работать как раз с неисчислимыми, казалось бы, возможностями. У нас есть возможность посчитать в поле каждый колосок. Что с этим делать, я сказать не могу, но могу сказать только одно: на старой поляне ничего искать не надо, нужно дать этой поляне зарасти.
Обратите внимание: последние большие концепции, плоские онтологии — это тоже был голос периферий. Тот же Грэм Харман преподавал в Американском университете в Каире. То есть это всё довольно маргинализированные фигуры. Но что сегодня не маргинализировано, когда весь мир в такой турбулентности, когда границы заново перекладываются, перепрочерчиваются?
Итак, мы снова вернулись к Харману и метафорам — к идее метафоры как способа непрямого познания мира. А как вам Шишков и новая теология в целом — то, что сейчас называют постсекулярной философией?
Шишков, Шаларь — это, наверное, самые интересные пишущие люди по-русски. Вообще, мне кажется, что этот новый русский голос может родиться через фигуру статьи, предисловия, обзора, введения к каким-то каноническим классикам. В своей издательской практике пока не удалось найти отечественного автора, но есть несколько, как мне кажется, блистательных предисловий от новых гуманитариев.
Один из таких гуманитариев — Андрей Логутов, который написал замечательное послесловие, казалось бы, к классическому «Удовольствию от текста» Ролана Барта. Советую полистать — это небольшая статья, но оригинальная. Вот Шаларя как раз мы тоже собираемся попробовать как автора послесловий.
То есть всё самое интересное надо искать на полях?
Да. На полях полян.