Прошедшее несовершенное. Историк Алексей Миллер — о политике памяти

Memory studies — относительно новое направление в науке. В Европе оно развивалось начиная с 1920-х, а в России появилось уже после распада СССР. Исследования коллективной памяти призваны выяснить, что и как мы помним и как это влияет на общество. Memory studies были и остаются сферой конфликта: историки зачастую политически ангажированы, к исторической памяти обращаются политики, государство создает мемориальные организации. Об этой области исследования в России и Европе рассказывает историк, научный руководитель Центра изучения культурной памяти и символической политики ЕУСПб Алексей Миллер.

Memory studies — направление наук об обществе, которое занимается изучением коллективной памяти. Зарождение этой дисциплины связывают с французским социологом Морисом Хальбваксом, в 1925 году он написал книгу «Социальные рамки памяти». Она не получила признания сразу, даже после Второй мировой войны отношение к ней было противоречивым. На русском языке «Социальные рамки памяти» издали уже в XXI веке. Так что в России мы обращаемся к Хальбваксу как к археологии знания, первоисточнику нашей дисциплины.

От космополитизма к антагонизму

Всерьез изучать коллективную память и политику памяти начали в 1980-х. Во Франции историк Пьер Нора издавал многотомный проект «Места памяти», позднее его методологию использовали в Германии. В 1990-х серьезное влияние оказала книга Джея Уинтера о мемориалах, посвященных Первой мировой войне: The Great War and the British People. Потом центр изучения коллективной памяти переместился в Германию благодаря работе супружеской четы Ассман, Алейды и Яна, их исследованиям культурной памяти.

Эти классические труды переводились на русский язык в 2000-х, а книги Алейды Ассман — в 2014–2015 годах на фоне массового интереса к этой проблематике в России.

В середине 2000-х произошло важное событие: страны Восточной Европы вступили в Евросоюз и НАТО. Среди требований, которые предъявлялись новым членам, была работа с коллективной памятью, в том числе с проблемой Холокоста, который разворачивался в значительной степени на территории этих стран и не без участия местного населения. Поначалу эти страны говорили, что да, мы все сделаем, а потом, вступив в объединение, задали вопрос о пересмотре подходов к проблематике коллективной памяти. Поляки, прибалты заявили: мы сами главные жертвы двух тоталитаризмов.

В 2004 году появилась статья четырех польских интеллектуалов «Историческая политика». Она бросила вызов немецкому подходу, сформулированному в 1980-х. В Германии тогда развернулся дискуссия, получившая название «спор историков», и «левые» во главе с Юргеном Хабермасом победили «правых», самым ярким представителем которых был историк Эрнст Нольте. Они пытались решить, как относиться к прошлому в Германии и должны ли политики вмешиваться в работу с памятью гражданского общества. «Левые» настаивали, что если политики начинают заниматься исторической политикой, то они делают нечто вредное и постыдное. Они вообще не должны вмешиваться, это дело гражданского общества.

В такой позиции было много противоречий, но в 1980-х она победила. Усвоили ее многие и в России, и я сам разделял это мнение.

В польской статье же было сказано, что историческая политика — это прежде всего политика. Историки, если их вообще допускать этим заниматься, должны подносить политикам снаряды.

Первой реакцией на эту статью у меня было отторжение и осуждение. Однако «диагноз» был правильным: политика памяти — прежде всего политика. С 2000-х годов начался постепенный переход от космополитической памяти, как назвали это потом исследователи memory studies, к антагонистической памяти.

На протяжении 1970–1990-х господствовала идея, что мы обращаемся к прошлому — в том числе прошлому, которое нас разделяет, — для того, чтобы в нем разобраться, сказать о нем правду и помириться друг с другом. Обращение к прошлому было способом достичь гармонии в будущем. В рамках этого дискурса были написаны, например, совместные немецко-французские учебники истории. При этом, если кто-то отклонялся от главной линии, его полагалось дисциплинировать внутри страны. Так, если какой-то немец начинал говорить что-то отличное, то ему сразу крепко прилетало. Политика памяти не была свободной от общественной цензуры. Такой подход можно увидеть в 1990-е годы в отношении российских властей к теме Катыни: давайте скажем правду и на основании этой правды помиримся с поляками.

Переход к антагонизму был основан на том, что политика — это борьба, конфликт, в нем один выигрывает, а другой проигрывает. Поэтому мы должны позаботиться прежде всего о том, чтобы внутри нашего общества была утверждена единственно правильная точка зрения. На международной арене, где удастся отстоять нашу точку зрения, утвердим ее, а где не удастся — перейдем к конфронтации. Этот антагонистический подход доминирует вплоть до сегодняшнего дня.

СССР и Россия: государственная политика памяти

В СССР политикой памяти занимались целенаправленно. Можно проследить, как постепенно формировался культ Великой Отечественной войны и культ Победы, подчеркивалась героическая составляющая, например, появился статус города-героя. Сравните с сегодняшним днем, когда акцентируется мотив страданий и жертв. Конечно, основополагающим мифом СССР была Великая Октябрьская социалистическая революция. С 1920-х годов, когда большевики победили, они начали сносить одни памятники и устанавливать другие (вообще, снос памятников при смене политических режимов — это «норма жизни»). В советской России политика памяти была революционной: дореволюционное прошлое ужасно, оно однозначно заслуживает осуждения и разрушения.

С середины 1930-х годов началось то, что историки сталинского периода назвали «большим отступлением»: дореволюционное прошлое отчасти реабилитировалось. Главным врагом большевиков, когда они боролись за утверждение своей власти, был русский национализм и его носители: дворяне, духовенство, зажиточные городские слои, крестьянство. После того как их в целом уничтожили, можно было восстанавливать нарративы, в которых угадывался прежний русский национализм, и присваивать элементы старого наследия.

Также в середине 1930-х объявили конкурс на написание учебника истории (до этого учебника не было). Оказалось, что Российская империя не всегда и не во всем была плохой. В изначальной версии «Краткого курса истории ВКП(б)» причинами революции называли социальное угнетение и национальное угнетение (Россия как тюрьма народов). Учебник редактировал Сталин, правка была нацелена на то, чтобы остался один конфликт — классовый. Значимость национальных конфликтов снижалась, происходила умеренная реабилитация имперского прошлого.

После смерти Сталина в рамках политики памяти подняли тему культа личности, разоблачения: почему «Один день Ивана Денисовича» можно опубликовать, а что-то другое нельзя, какой фильм можно показать, какой нельзя, как его нужно переделать.

Также в послесталинское время в политике памяти СССР появилась программа освоения докоммунистического опыта, нашего «старого» прошлого как полезного: Золотое кольцо, Андрей Рублев, которому поклонялась вся советская интеллигенция.

Возник интерес к старой культуре — иконам, реставрации памятников старины, — притом что при Хрущеве церкви еще взрывали.

Отдельная большая тема — политика памяти в республиках, она имела свои особенности, особый набор «памятных мест».

Следующее крупное движение в политике памяти — это память о Второй мировой войне, о Великой Отечественной. В брежневский период особое значение получили те эпизоды войны, в которых лично участвовал полковник Брежнев.

Конечно, до распада СССР изучать политику памяти было практически невозможно, поскольку был невозможен критический, дистанцированный разбор советского опыта.

В постсоветской России работа, пусть робко, но началась. Сразу отчетливо наметились две линии. Одна — это активисты политики памяти, люди, которые занимались памятью о жертвах политических репрессий, особенно заметен тогда был «Мемориал» [признан властями РФ иностранным агентом и ликвидирован по решению суда. — Прим. ред.].

Вторая линия — историки, а затем социологи и политологи, менее ангажированные, которые занялись собственно memory studies, иногда даже случайным образом. Например, начало memory studies в ЕУСПб, можно сказать, дело случая: хотели устроить конференцию, посвященную войне 1812 года, а в результате сделали сборник о том, как юбилей этой войны был отмечен. Это был первый опыт memory studies в Европейском университете.

Первые двадцать лет XXI века в России — это период интенсивного взаимодействия с западной наукой. Отечественные авторы активно и на равных участвовали в комплексе исследований, который получил название memory studies.

Саморефлексия, ангажированность, РВИО

Само направление в то время переживало серьезный перелом. Молодое поколение ученых задалось вопросом, не являются ли исследователи memory studies одновременно участниками политики памяти. Ведь они пишут с каких-то позиций, продвигают определенные взгляды. Поэтому нужна саморефлексия, необходимо смотреть на акторов, на конфликты внутри обществ, а не только между национальными нарративами. Это было несвойственно проектам Нора, книгам Алейды Ассман, которые говорили о национальной памяти как о чем-то цельном. В фокус попали конфликты внутри стран, ангажированность исследователей, институты, которые работают в сфере memory studies. Это новое явление.

Еще одно неочевидное изменение связано с тем, что политики всегда занимались политикой памяти, иногда на ощупь, иногда с поразительной интуицией. А когда исследователи в XXI веке стали изучать и показывать, как работают эти механизмы, они, в свою очередь, оказали влияние на политиков. Те поняли какие-то вещи через исследователей и учли «в дальнейшей работе».

В постсоветской России в 1990-е годы самой заметной организацией, занятой политикой памяти, был «Мемориал» [признан властями РФ иностранным агентом и ликвидирован по решению суда. — Прим. ред.]. Государственных структур почти не было, не считая музеи и архивы. А с 2012–2013 годов началась системная работа по созданию таких структур: Российское военно-историческое общество, Российское историческое общество, Ассоциация учителей истории и обществознания, историко-культурный стандарт и прочие. Сегодня мы видим сотни организаций, которые связаны с государством и занимаются этой темой.

«Кризис надежд» и конфликтность

Еще одна важная вещь, произошедшая за последние десять-пятнадцать лет, — избавление memory studies от некоторых иллюзий. Раньше говорили, что исследования памяти стоят на грани колоссального прорыва, потому что в этой сфере работают люди из разных дисциплин: историки, политологи, социологи, антропологи, психологи, даже физиологи. Вот-вот произойдет междисциплинарный синтез, и последуют замечательные результаты.

Постепенно стало понятно, что это никогда не случится, в том числе потому, что невозможен синтез между social sciences и humanities. Первые — это науки об обществе (социология, политология), которые умеют считать и делать более-менее однозначные выводы. А вторые — историки, например, которые тоже используют количественные методы, но ограниченно. Когда мы изучаем человека, часто действуем как писатели: опираемся на интуицию, воображение. Memory studies сильно зависят от этих вещей.

Я бы сказал, что сегодня memory studies находятся в кризисе надежд: много описаний, мало теоретических прорывов.

При этом в последние несколько лет наметилась новая сфера исследования, так как мы переживаем значительную трансформацию, связанную с цифровой средой.

Социальные сети, платформы, мессенджеры — это среда, в которой осуществляется политика памяти, и это то, что нужно изучать в рамках memory studies.

В то же время резко повышается конфликтность, создаются информационные пузыри, и в этом смысле ничего хорошего о перспективах политики памяти сказать нельзя. И внутри стран, и в международных отношениях это прежде всего арена конфликта.

О сфере памяти все больше говорят как о сфере безопасности: «Мы должны защитить свою память от вражеских воздействий, готовых разрушить наше общество». Из-за этой ангажированности происходит определенная деградация.