«Литература — это не просто тексты, а тексты во взаимодействии со средой». Роман Лейбов — о Тартуской школе и точных методах в литературоведении
Роман Лейбов — один из пионеров рунета, филолог и профессор Тартуского университета. Его учитель Юрий Лотман основал Московско-тартускую семиотическую школу — важнейшее самостоятельное направление в советской гуманитарной мысли. В интервью «Ножу» Лейбов рассказал, как смысл стихотворения связан с его размером и чему литературоведы должны учиться у биологов.
— Расскажите о тартуских школах по вторичным моделирующим системам. Чем они были для вас?
— Для меня это скорее исторический разговор, чем реальный. Я застал школу на излете — единственная школа в Кяэрику, которая прошла 1980-е годы, это была уже мемориальная штука. Настоящая живая движуха — это 1960–1970-е годы, когда Якобсон [один из крупнейших русских формалистов, эмигрировал из СССР в 1920-е. — Прим. ред.] прорывался в Эстонию, когда всякие люди, которых мы сейчас знаем как маститых ученых, приезжали совсем молодыми людьми. Сергей Юрьевич Неклюдов [фольклорист, монголовед, постоянный участник тартуских летних школ. — Прим. ред.[ рассказывал, как он в Кяэрику попал совсем юным ученым. Это были люди из разных сфер, им всем было интересно друг с другом, это была не литературоведческая среда, а то, что потом называлось семиотической культурой.
Для меня Тарту — это постоянно присутствующий за окнами пейзаж, в том числе и ментальный. Для советского общества тогда это была возможность познакомиться с работами серьезных ученых, которые не твердили, как попугаи, формулы, не хотели идеологически мимикрировать. Это были смелые и неожиданные подходы к тому, что казалось хорошо известным.
В 1970-е годы в интеллигентской среде были страшно популярны декабристы: красивая жизнь, противостояние власти, Пушкин где-то рядом.
Я был школьником, когда читал работу Лотмана «Декабрист в повседневной жизни» о поэтике бытового поведения декабриста. В ней ты видел живых людей, не таких как ты, людей, которые не боялись смерти, творили черт-те что — на балу появлялись, не снимая шпор. На балу положено танцевать — а они в шпорах, нарушители спокойствия, как хиппи. У Лотмана, конечно, был не тот Пушкин, которого нам в школе показывали.
Это касалось всего на свете. Был сборник Института балканистики и славяноведения «Текст: семантика и структура», в нем была опубликована совершенно безумная статья Топорова [крупнейший филолог-индоевропеист, исследователь мифологии. — Прим. ред.] «Пространство и текст». Она была, как всегда у Владимира Николаевича, с какими-то жуткими параллелями неизвестно из каких текстов и культур, с цитатами без перевода на всех возможных языках, и ее читали и обсуждали младшие научные сотрудники, выпускники технических вузов, кто угодно.
Энциклопедию «Мифы народов мира», которая была наполнена статьями участников тартуских школ, достать было невозможно. Кому она нужна была бы сейчас? Стояла бы во всех книжных, да она и стоит, кажется, ее всё время переиздают, а тогда это был прорыв. Очень всех достала унылость интеллектуального советского пейзажа.
— Вы, когда были школьником, жили в Эстонии?
— Нет, я приехал специально из Киева. В наше время еще не очень много было таких, но через год-полтора вышло две книжки: комментарии к «Евгению Онегину» и биография Пушкина, и Лотман стал очень знаменит.
После этого в Тарту оказалось очень много людей, которые приезжали сюда специально к Лотману. В наше время их было чуть поменьше, хотя тоже много. После нас была замечательная череда людей, потом заметных в культурных пейзажах в разных смыслах. Назову навскидку Дмитрия Ицковича, покойного Евгения Пермякова, Елену Грачеву, Алексея Плуцера-Сарно…
— Когда это было?
— Это было короткое время в первой половине 1980-х. До начала 1960-х годов здесь был закрытый такой, тайный университет, потому что даже чтобы поступить на русскую филологию, нужно было сдать в школе экзамен по эстонскому языку, это было обязательно. Только выпускники эстонских школ или русских школ в Эстонии могли поступать в Тартуский университет.
В начале 1960-х годов здесь впервые случился такой иногородний десант. Среди тех людей, которые первыми приехали из Питера в Тарту, был покойный Арсений Борисович Рогинский [в будущем один из основателей общества «Мемориал». — Прим. ред.]. Потом всё время какие-то люди приезжали из Питера, потом стали появляться люди из Москвы.
Когда Лотман «вышел в гении», как сказал бы Абрам Ильич Рейтблат, люди поехали потоком. Это был феерический поток: совершенно замечательные ребята приезжали из Челябинска, Новосибирска, Москвы, были выпускники Льва Соболева [известный российский филолог, преподающий литературу в московской школе № 67. — Прим. ред.] и не только, из Питера был кластер людей, репетитором которых был Виктор Борисович Кривулин [поэт и прозаик ленинградской неподцензурной литературы. — Прим. ред.]. Центром кривулинского кластера была Елена Николаевна Грачева — широкой публике она известна прежде всего в связи с фондом AdVita, много лет работает учителем литературы в Питере.
Всё это смешивалось. Я совсем ребенком поступил, мне только исполнилось 18, а со мной учились ребята старше: один успел закончить два курса философского в Питере, другой делал профессиональную балетную карьеру. И это было здорово, потому что пересекались очень разные люди! Они пересекались и внутри академических занятий, и биографически. В наше время все общежития были по специальностям распределены, поэтому все русские филологи жили в одном небольшом доме на улице Пяльсони, это была немножко термоядерная реакция. Не скажу, что это всегда было легко, но это было очень здорово.
— Что для вас значит Московско-тартуская семиотическая школа сегодня?
— Тартуская школа была безумно прорывным культурным явлением, выходящим за рамки гуманитарных наук. До Тартуской школы внимание к гуманитарным наукам было абсолютно на нуле — это касается литературоведения, истории, в меньшей степени лингвистики. Это не значит, что не было серьезных работ, просто все перспективы были сдвинуты.
Серьезные ученые, которые начинали в 1920-е годы в рамках формального метода, оказались в роли комментаторов, авторов служебных текстов, а все теоретические работы представляли собой догматическое литературоведение.
Так что советское литературоведение правильно среагировало на Тартускую школу как на соперников. Во всем, на что система реагировала как на враждебное, общество видело что-то интересное.
Тартуский круг идей пользовался довольно широкой популярностью в обществе — эти книжки читали люди, далекие от гуманитарных наук. Это было связано и с пафосом Тартуско-московской школы, потому что она сильно апеллировала к точным методам.
Лотман говорил, что идеи живут всего 20 лет, но его идеи живут дольше. На международном уровне они не так известны, как идеи Бахтина, но они живут и постоянно откликаются. Мы постоянно видим реальные, сущностные ссылки на теоретические тезисы Лотмана, и раннего, и позднего. Значит, эти идеи живы до сих пор.
— Лотман и другие представители Тартуской школы активно продвигали использование точных математических и компьютерных методов в литературоведении. В какой степени точные методы реально применялись?
— Постоянно шла теоретическая дискуссия о том, что литературоведение должно, как говорил Лотман, быть наукой — в том же смысле, что и естественные науки, но реальных применений точных методов было не так много.
Была такая область, как стиховедение и теория стиха, этим очень успешно занимались Колмогоров с Кондратовым [речь идет о математике Андрее Колмогорове и лингвисте Александре Кондратове, которого советские люди знали по книгам о поисках затонувших земель. — Прим. ред.]. Там были прорывные математические модели, которыми потом не очень пользовались.
Отдельные работы были связаны с лингвостатистикой. Тогда она использовала более грубые методы и работала с маленьким материалом. Мало всего было оцифровано, всё приходилось делать руками. В московских институтах кое-что оцифровали: Георгий Александрович Лесскис [пионер автоматического анализа текстов. — Прим. ред.] занимался лингвостатистикой в Москве.
Совершенно отдельный человек среди тартуско-московских посиделок и летних школ — это Юрий Иосифович Левин [математик, филолог, автор комментария к поэме «Москва — Петушки». — Прим. ред.]. Он был математиком по образованию, как и Владимир Андреевич Успенский, но, в отличие от него, занимался конкретно математическими моделями для исследования литературных произведений. Это такой кусочек литературоведения, который пока еще в мировом контексте не очень освоен, работы Левина до сих пор не переведены. В Тарту была Зара Григорьевна Минц [филолог, исследователь поэзии Серебряного века. — Прим. ред.]. Юрий Михайлович Лотман как-то провозглашал эти истины, но сам дальше отдельных подсчетов по отдельным текстам не шел. А Зара Григорьевна очень любила это дело, она занималась Блоком, и под ее руководством постоянно писались какие-то работы про частотные словари Блока.
Сейчас на это невозможно смотреть без слез, потому что всё это делалось руками. Я сам составлял словарь рифм Тютчева — абсолютно бессмысленные карточки, которые я какое-то время назад просто выкинул за ненадобностью.
— Были ли у Тартуской школы какие-то до сих пор недооцененные предшественники?
— Люди, которые занимаются тем, что в современной теории литературы называется удаленным чтением (distant reading), открыли для себя великого предшественника точных методов литературоведения Бориса Исааковича Ярхо [филолог-медиевист и теоретик литературы, в 1935–1940 годы находился в заключении и ссылке, умер в 1942 году в эвакуации. — Прим. ред.]. Появляется очень много его переводов, это имя раньше совершенно не знали на Западе, а сейчас он становится известным и актуальным.
У него была сложная судьба. Свою большую книгу, opus magnum («Методология точного литературоведения»), он вообще писал в заключении и ссылке. Его репрессировали, у него не было возможности знакомиться с современными западными работами. Когда мы смотрим на его книжку, то видим, что он прочитал всё, что смог прочитать по лексической статистике, по естественным наукам, по биологии (для этого направления очень важны биологические прорывы).
Ярхо чуть-чуть не дожил до рождения того, что стало новой эволюционной генетикой, до появления кибернетики, он не был знаком с работами Шеннона [Клод Шеннон — американский математик, основатель теории информации. — Прим. ред.].
Если бы его не гноили в лагерях, а по крайней мере позволили дальше работать в каком-нибудь несчастном московском институте, то вполне возможно, что он всё это прочитал бы в Ленинской библиотеке и его работы были бы гораздо интереснее.
— Тартуские работы по точным методам относятся главным образом к 1960-м. В мышлении Лотмана был какой-то перелом, когда он перестал пропагандировать настолько широко математические и цифровые методы, или эти идеи развивались всю его жизнь?
— В 1980-е годы Лотман организовывал лабораторию по истории и семиотике, набирали разных людей, и там не было никого, кто был бы связан с компьютерами. Поэтому довольно долго в Тарту в рамках литературоведческого цикла никто этим специально не занимался, но это и во всем мире было маргинальным. В 2013 году на Западе вышла книга Distant reading Франко Моретти [создатель лаборатории цифрового литературоведения в Стэнфорде. — Прим. ред.] и придала этому направлению новый импульс.
Видимо, таков дух времени — в Тарту тоже всё время обнаруживались люди, которым хотелось этим заниматься. Мне это всегда было интересно, притом что у меня нет математического образования, кроме школьного, а с тех пор прошло столько времени, что и школьный курс мне было бы хорошо пройти заново. Но есть молодежь, которая всё помнит и быстро соображает, а я способен это оценить. В Тарту я выступил в качестве мотора, который направлял туда людей, и это было очень круто, мне это ужасно нравится. Если сам не можешь, то другим помогай.
— Какие результаты были получены с помощью этих техник в советское время?
— Единственное, что отложилось в фундаментальные формы, — это статистика стиховых форм, которой занимался Михаил Леонович Гаспаров [литературовед, исследователь русской и античной поэзии. — Прим. ред.], он был наш компьютер, НКРЯ [Национальный корпус русского языка. — Прим. ред. ] и «гугл».
Он всё время что-то считал, у него всегда с собой была записная книжка, и как только выдавалась праздная минута, он садился и начинал считать стиховые формы. Сейчас с помощью алгоритмов и на оцифрованных текстах мы проверяем то, что делал Гаспаров, проверяем получившиеся у него исторические картинки — он занимался историей русского стиха за всё время, пока существовал литературный русский стих, то есть с XVII до XX века. Его картинки получаются довольно точными. Другое дело, что мы теперь можем его идеи, связанные, например, с семантикой стиха, проверять точными методами.
Гаспаров считал, что стиховая форма связана с содержанием: интуитивно мы понимаем, что какие-то песни поются медленно, протяжно и грустно, а какие-то — быстро и весело.
Когда речь идет не о песнях с мелодиями, а о стихах, тут интересно посмотреть, как разные формы соотнесены с разными смыслами. Гаспаров это делал на глазок. Фактически занимался тематическим моделированием.
Он придумывал какие-то топики [темы. — Прим. ред.] и пытался их найти в стихотворениях, написанных определенным размером. Например, в определенный период много стихов, написанных этим размером, посвящены морю, морскому пейзажу и одновременно печальным размышлениям о жизни. А потом вдруг картинка меняется и таких стихов становится меньше, печальное размышление о жизни сохраняется, но вместо моря появляется ночной пейзаж. Теперь мы можем довольно точно это всё изобразить; опять же интуиции Гаспарова оказываются верными, но часто хорошо конкретизируются.
— Результаты, полученные в ходе цифрового исследования, что-то значат в культурологическом контексте? Или они остаются базами экспериментальных данных?
— Это хитрая история, потому что литература сложными и многочисленными пристежками пристегнута ко всему остальному.
Где-то мы можем это объяснить явлениями изнутри ряда, когда вдруг появляется текст, который многие люди считают хорошим, запоминают наизусть, пишут романсы на эти стихи, помещают их на школьную тетрадь. Назовем такой текст просто сильным, не вкладывая в это оценочное значение, просто он сильный, жизнеспособный, он захватывает аудиторию. Такие тексты часто могут быть связаны с редкими формами, и тогда эта форма окрашивается в тона этого текста. Хороший пример: Бродский в «Письмах римскому другу» использует нормальный шестистопный хорей. Он не очень редок, но очень мало случаев, когда в шестистопном хорее все строчки заканчиваются безударными слогами, как у Бродского (это называется сплошными женскими клаузулами).
Таких текстов почти не было в русской традиции, они могли случайно мелькать, но Бродский вытащил такую редкую форму, и дальше оказалось, что эта форма связана исключительно с Бродским.
Что сейчас таким образом ни напиши, это будет перепевом или пародией, будет связано с «Письмами римскому другу».
А бывает иначе, когда некоторые топики вбрасываются в литературу извне и занимают уже освоенный формальный пейзаж. Предположим, у нас есть восемь стихотворных форм. Вдруг что-то случается — допустим, прилетают инопланетяне, — и люди начинают писать про то, как прилетели инопланетяне, и все слова, с этим связанные, как-то размещаются на ландшафте этих восьми форм, взаимодействуя с темами, которые уже были характерны для этих форм. Когда извне забрасывается что-то новое в мир поэтической топики, оно хитрым образом начинает коммуницировать со средой. Тут есть и биологические параллели: в значительной степени точные методы в литературоведении ориентируются на прогресс, которого достигла биология в ХХ и в начале XXI века, когда обратилась к точным методам.
— Идеи Гаспарова связаны с анализом рифмы, размера. Сейчас в актуальной поэзии доминирующим стал верлибр — стих, свободный от размера, рифмы. Насколько поэтические тексты, которые не имеют строгой формы, поддаются формальному анализу?
— Они отлично поддаются формальному анализу. Верлибры очень разнообразны. В современных русских верлибрах есть прекрасный тип, когда все строчки, если издалека смотришь на страницу, еще не видя ни одного слова, примерно одной длины. Они выглядят как неверлибры, это значит, что в них примерно одинаковое количество гласных, значит, это, скорее всего, не чистые верлибры.
Есть верлибры с длинными строчками, а есть с короткими, есть те, которые сочетают по-разному длинные и короткие строчки. Если мы говорим о таких стихотворениях в широком смысле слова, то есть верлибры, которые включают в себя урегулированные фрагменты, — это такой верлибр, который временами вдруг становится неверлибром, и таких очень много.
Чистых форм, которые бы давали случайное распределение длинных и коротких фрагментов и не включали бы никаких дополнительных урегулированностей, не так много. Это, конечно, нужно было бы посмотреть, но, к сожалению, у нас нет нормального корпуса текстов. Для старой поэзии мы вообще можем опираться на существующие корпусы или что-то туда присоединять из печатных книг. А серьезная современная поэзия очень разрознена, и непонятно, как ее собирать.
Сами поэты не любят слово «верлибр», они говорят «с рифмами» или «без рифм». Так вот, очень много верлибров с рифмами, хотя это противоречие в термине: по Гаспарову, когда есть рифма — это не верлибр.
— Есть ли какие-то принципиальные ограничения развития цифровых методов в литературоведении? Какие-то вопросы, в которых традиционные методы всё равно останутся необходимыми?
— Когда мы смотрим на литературу как на поток из многих текстов сразу или на тренды, на тенденции и динамику этих тенденций, цифровые методы совершенно незаменимы. И чем лучше мы придумаем, как их использовать для описания этих больших процессов, тем лучше. Чем больше мы будем оглядываться на популяционную генетику, на экологические статистические методы, тем лучше.
Но литературоведение еще является практикой чтения. Как только мы переходим от удаленного чтения к медленному чтению, всякие цифровые премудрости могут быть лишь вспомогательными. Мы можем представить себе, что мы придумали такой алгоритм, который размечает длинный текст, обнаруживая в нем аллюзии. Но пока с этим лучше справляется человек, потому что у нас очень несовершенны эти методы. У нас нет маркировки отдельных текстов, и она нам в принципе при большом потоке не нужна. Когда мы читаем роман, нам будет мешать, если машинка будет маркировать там какое-то место и скажет, что это точно цитата из Ильи Фонякова [официозный советский поэт и журналист. — Прим. ред.], потому что Илью Фонякова никто не читал и автор этого романа тоже. Своей головой, как правило, исследователи это понимают.
Всё, что касается экзегезы [учение о толковании древних текстов. — Прим. ред.], толкования, герменевтических операций, широких внелитературных контекстов отдельных текстов, — это та часть науки о литературе, которая ближе к литературе, чем к науке.
Если брать биологические параллели, то это не этология [наука об инстинктах животных. — Прим. ред.], а наука о конкретном коте, не этология котов, а конкретное описание моего кота, которое я даю как хозяин.
Такое определение уже за пределами биологии.
Литература состоит из отдельных «котов», точно так же, как социология никогда не справится с проблемой индивидуальности человека, и ей не нужно это делать. Так и филология всегда будет иметь дело с отдельными текстами, с отдельными чтениями.
— Помимо социологических исследований, у нас есть еще социологическая теория. Что занимает ее место в digital humanities или литературоведении? Ведь результаты применения формальных методов нужно как-то понять!
— Для нового литературоведения, я думаю, это теория эволюции культуры.
— Вы считаете, что есть какие-то примеры взаимодействия нового литературоведения и теории эволюции культуры? Вы привели примеры, но очень точечные — «сильный текст» как простое объяснение какого-то перелома.
— Пока еще не выстроена общая модель. Есть хорошая обзорная книга, которая вышла на русском только что, — это «Культурная эволюция» Алекса Месуди [специалист по культурной эволюции человеческого поведения. — Прим. ред.]. Перевели ее, собственно говоря, два тартуских выпускника, которые до этого переводили Моретти: Олег Собчук и Артемий Шеля. Если посмотреть на Месуди, то видно, что литературоведению там особо места нет. Он постарался из разных гуманитарных и социальных областей насобирать прекрасных примеров, чтобы показать, что культурно-эволюционная теория начинает работать на разных полях. Но литературоведческих примеров, в общем, у него там почти нет.
На развитие гуманитарных наук очень сильно влияет интеллектуальная мода. Культурная эволюция не является интеллектуальной модой. Когда гуманитарии подают на гранты, они знают, какие волшебные слова нужно говорить: когда-то это была «гендерная теория», потом оказалось, что слова «гендерная теория» больше не работают и теперь нужно говорить какие-то другие волшебные слова.
Культурная эволюция никогда не была таким волшебным словом, чтобы ее нужно было вставлять для получения гранта.
Если говорить о литературоведении как о части социально-гуманитарных наук, я думаю, что где-то будет создаваться такая теория совместными усилиями. Сейчас отдельные книжки такие появляются.
— Книга «Культурная эволюция» — это исследовательский проект или научно-популярный?
— Это популярная книга. По-русски она вышла с подзаголовком «Как теория Дарвина может пролить свет на человеческую культуру и объединить социальные науки» — это не авторский подзаголовок, но, в общем, книга про это. Там много психологии и социологии, которая базируется на стремных экспериментах. Я этого побаиваюсь.
— Вы известны не только как вдохновитель digital humanities, но и как человек, который занимается классическим тютчеведением и лермонтоведением. Вы как-то связываете эти истории, кроме карточек по Тютчеву? Или это для вас такое изучение котов и кота? Или это вообще разные периоды жизни?
— Я держу всё время в памяти сюжеты, которые связаны с тем, что литература — это не просто тексты, а тексты во взаимодействии со средой, приспосабливающиеся к среде, рождающиеся, живущие и умирающие, иногда воскресающие. Это очень лотмановский подход, и для меня это не противопоставлено традиционной тартуской теории. Как мне кажется, лотмановские идеи в эту сторону двигались, он довольно много говорил о литературе как о живом.
— Еще одна область ваших интересов — это литературный канон. Что означает для вас это понятие? Ведь «канон» можно рассматривать и как набор текстов, которые по литературоведческим и политическим причинам вошли в учебник конкретного периода времени, и просто как влиятельные тексты.
— Это как раз такое поле, где сталкиваются внутрилитературная эволюция и сильные внешние импульсы. Существует школьный канон, который связан с изобретением национального государства и национальной литературы. Он, в общем, всегда идеологичен — даже в государствах, которые лишены идеологии как таковой. Мы привыкли об идеологии говорить, оглядываясь на советский опыт, но это такое уродство на европейском теле, как и другие тоталитарные режимы. На самом деле всё устроено не совсем как при тоталитарном режиме, но тем не менее всегда есть некоторый идеологический отбор. С другой стороны, вплетаются и другие факторы — что-то вроде фактора случайности в генетике. Скажем, вводят у нас копирайт. Это не значит, что определенные тексты не прочитают, но мы не сможем полностью их воспроизводить.
Импульс, который идет из школьного канона, очень сильный, потому что дети хорошо запоминают на всю жизнь. Интересно смотреть, что запоминают, а что нет. Скажем, повесть Тургенева «Муму» — это такой текст, которого сначала не было в школьном каноне, но он с самого начала был «сильным». В советское время рассказ ввели в школьный канон, он там в полном виде существует.
Все дети читают его, но никто не помнит ничего, кроме того, что Герасим утопил Муму! Никто не помнит, что у него была несчастная любовь.
Дети слишком рано читают эту повесть, собачку запоминают, а женщину Татьяну — нет.
Помимо школьного, есть и другие типы канона — социально определенные. В советское время большой канон был представлен книжками из серии «Классики и современники», еще более расширенный канон составляла «Библиотека всемирной литературы».
Еще был интеллигентский канон — строго говоря, те книжки, которые трудно купить. Он был сильно сдвинут в сторону поэзии Серебряного века, но туда попадали прозаические тексты. «Мастер и Маргарита» в общенациональный канон входит через интеллигентский канон. Первоначально он не был всенародно известным романом, потому что его долго не печатали отдельной книгой — были только номера журнала «Москва», которые размножались подпольно и широко распространялись, но все-таки внутри какой-то социальной страты. Потом благодаря своей яркости и привлекательности этот текст выскочил за пределы страты и создал поп-культуру вокруг себя.
Мы видим, что в большом обществе каноны всегда сложно стратифицированы. Более того, как утверждают некоторые французские социологи, стратификация — это не данность, а процесс. Эти тексты сами могут выступать, говоря на этом собачьем языке, в качестве акторов создания сообществ. Это страшно интересная, плохо изученная история.
— Можно ли понять, что и почему люди читают сейчас?
— Сейчас мы можем как-то изучать следы чтения, непосредственно чтение мы до сих пор изучать не можем, пока чипы в голову всем не вставили. Когда мы смотрим на это, там складываются удивительные картинки, странные конфигурации.
У меня в Тарту исследовательница из России Анна Герасимова (не Умка!) сейчас дописывает диссертацию об этом. Мы смотрим, что читают люди на «Литресе» и на LiveLib, то есть продавец и распространитель книг, и агрегатор культурных реакций на книги. Мы можем попытаться описать читателя этих ресурсов. Мы не можем сказать, что это какой-то усредненный русский читатель, мы можем только какие-то гипотезы по этому поводу выдвигать, сопоставляя с данными по библиотекам, учитывая, что где-то можно экстраполировать, а где-то нельзя.
Мы можем посмотреть, что читают мальчики, что девочки, как они об этом говорят, что для них важно, когда они оценивают тексты. Это не то что идеальная модель восприятия культуры обычно: на первый план могут выходить совершенно другие вещи. Например, информативность: есть детектив и одновременно там описывается какой-нибудь город.
Авторы такой коммерческой литературы понимают этот запрос. Коллектив «Незнанский» обязательно включал краеведческие фрагменты в романы. Это чудовищный коллектив, они с такой скоростью писали романы, что там концы с концами никогда не сходились. Но у них всегда есть какой-то инсайдер, который пишет про какой-то определенный город — как правило, Западной Европы. Видимо, такое ценится читателями.